Что поделаешь, надо было рассортировать и разнести по реестрам хлынувший на полки материал, и надутые кристаллографы в сюртуках начали ценить в себе и в коллегах аккуратность, чистоплотность и суммы расходов на бумагу, а дух недовольства и проницательности перестал быть уважаемым. Впрочем, не то же ли самое происходило и в других науках (успокаивал себя наш герой), не только в той, что ему полюбилась, несмотря на повелительное предпочтение медицине, а и во всех других в пору схем и классификаций? Невозможно было противиться наступлению этой скучной поры, и если вдуматься, так она была даже благодетельна, ибо может ли наращивать силу и развиваться какая-нибудь наука, исповедуя одну лишь чистую эмпирию и пробавляясь одной лишь дисциллированной умственностью?
Нет и нет, и поэтому благодетельно-скучный срок перечислений и инвентаризации настигал все науки — и те, что с самого рождения были охвачены суетой экспериментов и механизмов, лабораторий и приборов, — и без них шагу не могли ступить. Однако — признаемся честно — какое нам дело до всех наук, до их увлекательной эволюции и даже до той науки, что так отчаянно пленила нашего подпоручика, гораздо больше забот вызывает он сам, его запутавшаяся, юная, страждущая, алчущая и ищущая душа, и вот — признаемся откровенно — навертывается вопрос: успокоилась ли она хоть немного, приобщившись к кристаллографическим дисциплинам и познакомившись с их поучительной и эпической историей?..
Итак, успокоилась?
В том-то и дело, что ответ будет совершенно отрицательный. Наоборот. Смутной тревогой обдало душу от прикосновения к безмятежным, безжизненно-прекрасным кристаллам, словно предчувствие опасности, подстерегающей каждого, кто решается погрузить себя в их холодно-величавый мир. Прозрачно-игрушечные геометрические реалии, диалектически в себе сочетающие земную грубую плоть, беззащитно-абстрактные создания фантазии, к которым сполна приложимы все выводы геометрии, этакое небытие, уловленное математической абстракцией, и в то же время порождение физико-химических процессов литосферы, двуликий Янус… что сулил он пытливой душе? Нирвану — но иссушающую, ясность — но обжигающую… Отвращение к земной суете, мрачное для пытливой души, которая юношески жадно тянется к волнениям, надеждам и боли; захирение, гибель, сушь…
Разве не знал Евграф Федоров, какая участь постигла Нильса Стенсена, Никола Стенона (так подписывал он многочисленные свои сочинения), анатома, эмбриолога, физика, философа, одаренного гениальностью постигать все науки, осчастливленного доброй дружбой великих современников, звавших его Нико Стено… Преотлично уж знал, какая того постигла участь, когда на тридцатом году жизни заглянул он в однородное и единосущное кристаллическое недро — и в ужасе отпрянул от приоткрывшейся ему безначальной и бесконечной цепи познания, ставшей оттого бесконечно-непознаваемой, от приоткрывшейся пропасти познания, тьмы, неотличимой от преисподней, в которой на медленном и негасимом огне любознания извивается ненасытная человечья душа.
И тогда Никола Стенон…
Глава одиннадцатая
ПРЕДАНИЕ О СТЕНОНЕ
И тогда Никола Стеной поспешил во дворец Альферини, то было 2 ноября 1667 года, и запомнилась дата, потому что отметила последний день, достойный запоминания, а все последующие, не столь уж и долгие дни жизни остались серы и бесстрастно-горестны, ибо он вытравлял из них волнение. И, взойдя во дворец и представ пред сеньорой Лавинией, сказал Стеной погасшим шепотом, что прозрел, осознал неправоту свою, что подчиняется ей, ее малейшему слову и ждет повелений. Но молчала Лавиния, не осветилось торжеством холодное лицо; отвернулась Лавиния к окну. А долговязый датчанин шагал, шагал и без умолку говорил, и пот слабости и возбуждения проступил на голубом его лбу. Второго ноября 1667 года.
Не в зеленой зале принимала его Лавиния, туда вводили лишь духовных особ, когда приезжал супруг, бывший папским послом в Лукке; не в зеленой слушала гостя Лавипия и не в вишнево-черной с альковом, куда никого не впускали, а в светлой гостиной, с позолотой и окнами в старый парк.
В ней всегда принимали Стенопа, и обыкновенно синьора садилась в кресло и просила не задевать в разговоре тем, могущих повлечь к спору. Но было много таких тем, и редкий день кончался миром. Не умел он интересно рассказывать о землях и народах, обычаях и природе, что особенно занимало синьору Лавинию; он много ездил и ходил, влекомый жаждой всезнания и всевидения; и знаком был с поэтами, алхимиками, врачами, мореплавателями. Но не умел о них рассказывать; другой бы испытал или придумал множество приключений и соткал из них увлекательные истории. Не таков был доктор Стеной, долговязый датчанин, и синьора ловила себя на том, что вслушивается в мягкий его голосок, да не слушает слов, ищет взгляда его, просящего взгляда громадных глаз, необычных для северян, громадных глаз, похожих на бархатные ракушки, что выбрасывает море.