Выручил сам Вноровский. Остановил в коридоре и, глядя в лицо тихими глазами, предложил: «Мое имя Болеслав. А ваше?»
Выслушал, кивнул, мысленно повторяя, и слабым голосом осведомился, не того ли Евграф мнения, что знакомиться должно, если возникло желание, просто, без церемоний, а ежели одна из сторон сочтет знакомство неудачным, то так же просто должна заявить об этом. Предыдущие поколения слишком осложнили отношения, много вычурного внесли в быт; не смешно ли, разойтись покойно люди не умеют: обиды, злопамятство… Шелуху надо развеять.
О, еще бы, конечно, Евграф был совершенно с этим согласен! Накинув шинели, вышли в парк. Сыпал частый мелкий снег, за его колючей пеленой угрожающе чернели вековые липы и угрюмо — могучая статуя Петра на коне. С первых же слов новые знакомые выяснили, что превыше всего ставят естественные науки и главную из них — математику. Федоров признался неожиданно для себя, что задумал и выполняет большую работу по геометрии. «О чем?» — «О телесных углах в пространстве». Вноровский слушал сосредоточенно и с одобрением, и Евграфу захотелось поблагодарить его за это, но он не решился — кто знает, не попала ли и благодарность в число вычурностей, осложняющих быт? А они только что договорились сдуть с человечества налипшую шелуху…
Предупредив, кого из преподавателей следует опасаться («Плаксин записывает в книжечку и докладывает, Турунов безвреден, Чернявский толков, да ленив, у Тер-Степанова на уроках можно сидеть, расстегнув крючки…»), Болеслав внезапно — как и подошел — раскланялся. «Продолжайте прогулку один. Я размечаю себе задания на каждый день». И, отойдя уже, спросил: «Что вы сейчас читаете? Зайдите ко мне, я вам дам Фогта, Дарвина и «Физиологию обыденной жизни» Льюиса. Начинать надо с них».
Евграф начал с них, постеснявшись открыть, что кое-что из рекомендованной литературы им уже освоено…
Затем последовали «Космология» Гумбольдта и «Всеобщая естественная история и теория неба» Канта…
В Инженерном замке, кроме душных (по ночам) спален, узких полутемных и длинных коридоров, по которым неслышной перевалкой ходили отставные унтера — истопники то с вязанкой дров, то с ведром золы (они исподтишка продавали папиросы, исподтишка же юнкерами и выкуриваемые в особой клетушке под названием «башня»), кроме аудиторий, пахнущих сухостью и клеем, были и первоклассно оборудованные кабинеты — химические и чертежные. В первые частенько заглядывали дежурные офицеры: в тревоге, как бы отчаянные воспитанники, смешивавшие несовместные препараты из многочисленных склянок, поблескивающих загадочными матовыми боками, не сотворили бы взрыва и не спалили бы альма-матер. Во вторые заглядывали редко, и здесь можно было, сославшись на трудности чертежного задания, сидеть допоздна и беседовать, жестикулируя рейсфедером и линейкой. Здесь было даже удобнее это делать, чем в рекреационной зале, где шалили старшеклассники и репетировал хор, разучивавший гимн и маршевые песни.
Здесь и беседовали друзья. Примерно так это выглядело: поздоровавшись и присев на скамью, секунду молчали, собираясь с духом, после чего кто-нибудь произносил: «Давеча у Молешотта прочел я…» И они принимались осыпать друг друга именами Молешотта, Клаузиуса, Гельмгольца, Менделеева, Клода Бернара, Фейербаха и десятками других по большей части — высокомудрых и труднопроизносимых; глаза у обоих разгорались. Евграф почти или даже вовсю кричал, Болеслав парировал слабым и всезнающим голосом. Назавтра они подхватывали диалог на прерванном месте.
О прошлой своей жизни Вноровский рассказывал скупо; родом был из Варшавы. И вот заметно стало, что и о своем детстве, о своем генеральском детстве, о котором повествовал Федоров с гордостью, теперь распространяется он скупо и сурово и несколько туману даже припускает… словно были там происшествия, о которых желательно умолчать.
Наступила пора для Евграфа светлая, нервная, скоробегущая. (К сожалению, и скоро пробежавшая.) Развлечениями и отдыхом друзья категорически пренебрегали: времени и так не хватало; о возрасте своем они не могли без ужаса вспомнить. «Мне уже шестнадцать (а другой говорил: «Мне уже семнадцать!»), и ничего не сделано для вечности».
Первым не выдержал Вноровский. Его снесли в лазарет. Узнав об этом, Евграф прикупил у унтера-истопника десяток папирос и отправился туда, пребывая в убеждении, что консилиум седобородых профессоров диагностировал у его приятеля страшную умственную усталость, происшедшую от занятий и тяжелых философских раздумий. На стук в дверь вышел фельдшер, мужик угрюмый и матерщинник. Вноровский? Как же-с. Известно. Положен в инфекционную палату. Ди-зен-те-ри-я. Папиросы выбросил в снег, свидания не разрешил, книги приносить запретил. Чего-нибудь съел ваш дружок испорченное. Евграф ушел в большом смущении и поколебленный даже в медицинской науке. Болеслав съел? Да он и ел-то вообще чуть-чуть. Вечно на тарелке половину оставит, к бурному негодованию ненасытных соседей по столу.