Сидеть на красных бархатных стульях было сначала весело. Толстые орущие мужчины и женщины в странных одеждах смешили Германа и Еву. Брат и сестра прыскали, давились смехом и получали от соседей змеиное шипение, а от бабушки устрашающие взгляды, а то и подзатыльники. А потом смешно быть переставало, наступала мучительная скука, которая тянулась и тянулась. Ева засыпала, а Герман ерзал на стуле и шкрябал, прорезал ногтем лак на поручне кресла или ножке костылей.
Один раз бабушка сводила их в цирк. Герману понравилось, но самой бабушке было неинтересно — и,
Из цирка бабушка их увела в антракте. В утешение расплакавшемуся Герману предложила зайти в кафе. Пузырьки «Дюшеса» больно и жестко били в нос, мешались со слезами и обидой.
— Как-нибудь свожу вас на детский спектакль, — пообещала бабушка, — в кукольный или ТЮЗ.
Но так и не сводила — она никогда не делала того, чего ей не хотелось.
Когда появились Ева и Герман, бабушка еще работала в книжном магазине на улице Кирова[1]. Восседала на кассе в отделе художественной литературы. Царская прическа, перстни на руках. Хорошие книги были крепкой валютой и позволяли бабушке участвовать в той круговой поруке, которая делала жизнь не только сносной, но и занимательной. Знакомые были у бабушки везде. В ресторанах, обувных, больницах и парикмахерских, театре. При Германе и Еве появились детские врачи, продавцы детских магазинов, позднее — учителя в школе. Все эти тайные взаимовыгодные игры вовсе не были бабушке в тягость, о нет, напротив, она играла в них с удовольствием.
Время от времени бабушка принимала гостей — давних знакомцев из союзных республик. Грузины, армяне, азербайджанцы, молдаване. Это были внуки и дети однокурсников и однополчан бабушки (в войну она была связисткой). Когда приезжали южные гости, квартира наполнялась незнакомым, щекотным благоуханием. Женщины все время что-то жарили на кухне, запекали, тушили. Их бархатные голоса весело переговаривались. Ева крутилась рядом с гостями. Обученная еще Андреем, она помогала сыпать муку для лепешек, мыть овощи и чужеземную зелень. Высунув язык, снимала кожицу с крупных сладких помидоров. Нюхала специи и тут же радостно и громко чихала.
Герман иногда тоже заглядывал в женское царство. Женщины ловили его, усаживали на табурет у стола, заваленного овощами и зеленью. Гладили по плечам, обнимали. Говорили, что он совсем худой и так нельзя, восхищались его светло-серыми глазками.
Гости щедро платили за постой и рублями, и гостинцами. Бабушка встречала их с неподдельной радостью, удобно устраивала и сводила с нужными людьми.
— Пойдем ко мне, Лейлочка, я позвоню Владимиру Николаевичу, и всё уладим.
Лейлочка, большая испуганная армянка с влажными от волнения усиками, тяжелыми роскошными черными волосами (на их фоне волосы Евы уже и не казались ни черными, ни роскошными), переваливалась за бабушкой, присаживалась на краешек дивана в бабушкиной комнате, той, где часы с птенцами, сжимала ноги и стискивала руки, пытаясь при этом улыбаться.
Бабушка садилась в любимое кресло, раскрывала толстую тетрадь в оранжевом кожзаме и листала исписанные страницы крупным пальцем. Брала телефон, прикрывала ненадолго глаза, находила особую для таких случаев внутреннюю улыбку. Пока ее указательный палец крутил тугой телефонный диск, сама бабушка перемещалась во времени. Герман любил наблюдать за ней в эти минуты: у нее менялся голос, осанка, даже движения, с каждым собеседником она становилась другой женщиной.
— Здравствуй, Владичек… Да, это я… И я рада слышать тебя… Как ты, мой дорогой… Ну а я, Владичек, вот чего тебе звоню…
Завершив разговор, опускала трубку и еще некоторое время прислушивалась к затихающим чистым отзвукам в том несуществующем на карте пространстве, где только что разговаривала и жила. Поднимала глаза на Лейлочку, сгрызшую уже от волнения полногтя. Тряхнув царской прической, возвращалась в Москву восьмидесятых:
— Ну вот, Лейлочка, девочка моя. Все уладилось. Владимир Николаевич будет ждать тебя во вторник в три часа.