То, что проносилось за окнами, доктору было абсолютно незнакомо, он не понимал, куда его везли. Попроси его в тот момент хотя бы приблизительно определить, в каком направлении они движутся, не смог бы.
Наконец, возле указателя «Кормилицы» водитель резко свернул с дороги в колею, едва не опрокинув в кювет всю семью. До деревни оставалось около пяти километров бездорожья.
Дочурка, словно почувствовав приближение малой родины, проснулась, засопела, зачмокала губёшками. Акулина знала, что если через минуту она не получит «титю», то зайдётся глубоким рёвом.
Привычным движением освободив грудь, сосредоточилась на дочери, и не сразу заметила взгляда Фёдора. А когда заметила и оценила, было уже поздно. Никакой врачебной проницательности не понадобилось для того, чтобы прочитать откровенное кобелиное буйство истосковавшегося по корове «бычары».
Кстати, бык, сидевший за рулём, которого Федунок периодически «величал» Макарычем, поступил более благоразумно, воспользовавшись зеркалом заднего вида.
Что-либо менять не было никакой возможности; ребёнок вовсю сосал грудь, отрывать его не осмелилась бы ни одна мамаша. Хоть весь мир на неё засмотрись в этот момент!
Старый маломощный приёмник сквозь хрипы и шипение неожиданно «поймал» голос Валерия Ободзинского. «Эти глаза напротив» сейчас смотрели на кормящую Акулину, вернее – на её худосочную левую грудь из зеркала заднего вида. Жутковатый сюрреализм ситуации вызвал у неё улыбку, которую оборвал неожиданный хлопок.
– Борона, твою мать! – диагностировал Макарыч, нажимая на тормоз. – Везёт, как утопленникам!
Пока Фёдор с водителем, кроя друг друга семиэтажным матом, меняли колесо, Изместьеву вспомнилась кормящая Ольга. Савелий плохо сосал грудь, остатки молока приходилось сцеживать. Чтобы жена не мучилась, доктор частенько сам «припадал» к груди супруги. Тогда они оба смеялись над этим, сейчас всё показалось настолько трогательным и безвозвратно утраченным, что глаза Акулины наполнились слезами. Всё в прошлом, за дымкой времени.
– Ты чё, дура, ревёшь? – наполняя салон смрадом дешёвого табака, Федунок захлопнул дверцу. – Заменили уж, не разводи мокроту! Ща поедем! Макарыч отольёт тока. Хе, Кулёма!
Буксуя и рыча, «Уазик» преодолел остаток пути, и взор молодой мамаши смог зафиксировать редкий забор и первые кособокие избы. Облезлые бревенчатые стены, пожухлая ботва на чёрной земле, худая собака, справляющая нужду – такой встретили «Кормилицы» Акулину Доскину. Дым из труб слался низко-низко, что говорило о том, что непогода затянется.
«Вот моя деревня, вот мой дом родной, вот качусь я в санках по горе крутой», – всплыли в разгорячённом мозгу школьные строчки, втиснутом волей судьбы в хрупкую женскую черепушку.
Аркадий попытался угадать, в какой избёнке ему предстоит доживать свои никчёмные годки, но водитель всё не останавливал, вёл машину на другой край деревни.
Жизнь за занавеской
Интересно, как оно должно его настигнуть, это пресловутое осознание себя женщиной? Как приступ бронхиальной астмы, когда бронхи становятся вдруг до обидного узкими и непроходимыми, и пока в них не брызнешь чего-нибудь расширяющего, не дают дышать полной грудью? Или как прилив во время климакса, когда лицо вдруг начинает гореть, словно в вену «воткнули» шприц хлористого кальция? Рассказал бы кто, прояснил ситуацию! Такого нет ни в учебниках, ни в интернете. Хотя какой интернет в доперестроечное время?!
Или, может – так, как сейчас, в машине, под испепеляющими взглядами двух изголодавшихся самцов? С оттенком отвращения и дурноты?
«Ты не чувствуешь, совсем никак не ощущаешь, что один из этих опухших от беспробудной пьянки гамадрилов твой, а другой – не твой. Нет никакой привязанности к этой особи, лишь отдалённо напоминающей человеческую. Во всяком случае, в жар точно не бросает. Может, это только пока, до первой ночи? Во-он в той покосившейся избёнке? О, это будет сказка, а не ночь!»
Дочурка ровно посапывала, когда её мать, как ни в чём не бывало, сцедила остатки молока в бутылочку и спрятала грудь. Потом несколько минут смотрела на спящее родное личико.
Кроме нечеловеческой боли, которую довелось испытать по прибытии в восьмидесятые, безусловно, главным открытием Изместьева было ощущение непонятного, необъяснимого чувства к этому крохотному клочку живой материи, к этой родственной душе.
Он не относил себя к особо сентиментальным и чувствительным натурам. В институте на кафедре токсикологии, когда преподаватель подвергал кошку воздействию боевого отравляющего вещества, и все девчонки группы не могли спокойно смотреть на предсмертные конвульсии животного, он не отворачивался, и в обморок не падал. Хотя, чего греха таить, смотреть было неприятно.
Отчего же теперь слёзы наворачиваются на глаза при виде этой чмокающей крошки?! Отчего ком подкатывает к горлу при виде красных галстуков и комсомольских значков, при забытых аккордах старых песен? Что изменилось, кроме тела?