Вокруг меня трепещет воспоминание: маленькая девочка вбегает в комнату, устремляется к розовой корзинке, гладит белого пушистого котенка. Но тот не шевелится: крошечное тельце застыло, будто деревянное. «Мама! — тревожно зовет девочка. — Что случилось с Пушинкой?…»
Я вбираю в себя, впитываю воспоминание, очищаю от него детскую душу — сначала исчезает окоченевшее тело зверька, потом розовая корзинка. Двигаясь от настоящего к прошлому, я стираю котенка из памяти Гретхен: вот растворяется блюдце китайского фарфора, из которого Пушинка пила молоко, а вот исчезает щетка, которой девочка почесывала нежную белую шерстку. Вскоре я добираюсь до самого начала: вижу, как служанка приносит корзинку с котенком с рынка — еще секунда, и память ребенка чиста.
Я делаю усилие и выныриваю из души девочки… снимаю руку с лица Гретхен: лоб ее разгладился, ресницы не дрожат. Я гашу лампу на подоконнике и, стараясь не скрипеть половицами, выхожу в коридор. Пламя свечей в настенных канделябрах колеблется от сквозняка, толстый ковер впитывает звуки шагов. Дом кажется спящим, но я знаю: за дверью каждой спальни бодрствуют люди. Затаив дыхание, лежат они в темноте, ждут, пока я уйду. Отсчитывают мгновения громкими, как взрывы петард, ударами сердец.
Я спускаюсь по лестнице, без скрипа открываю и без стука закрываю входную дверь, погружаюсь в туман. Фонарь у подъезда уже горит — видать, фонарщик обогнал меня опять.
Я запахиваю плащ, нахлобучиваю шляпу, иду по улице Оружейников. Куранты Ратуши начинают бить — протяжные звуки плывут над остроконечными черепичными крышами заунывной вереницей. Один, два, три… девять, десять, одиннадцать. Рано засыпает наш город, рано засыпает и поздно встает.
Я выхожу на рыночную площадь: справа темнеют лотки торговцев овощами и фруктами, слева — мясной павильон. Факелы у входа на Старый мост мерцают сквозь туман; я лавирую между рыночными лотками, глядя на факелы, как на огни маяка. Набережная встречает меня сыростью и журчанием воды; капли росы блестят на гранитном парапете, будто бриллианты. Я вхожу на мост — внизу, сквозь клочья тумана, проглядывают черные воды Эйвона. Факелы на другом конце моста трепещут, как огромные бабочки — желтые полотнища пламени смешиваются с молоком тумана… я прохожу между факелами, сворачиваю на улицу Ткачей. Впереди фонарщик зажигает очередной фонарь — так и ходим мы друг за другом каждую ночь по темному городу.
— Добрый вечер, мессир! — фонарщик склоняется в поклоне.
Кивнув в ответ, я иду мимо… вдруг, повинуясь внезапному порыву, оборачиваюсь.
— Скажи, старик, — слова мои плывут по воздуху, как кольца табачного дыма, — почему ты никогда не просишь избавить тебя от дурных воспоминаний? Почему не зажигаешь лампу в своем окне?
Прячет глаза фонарщик, смотрит куда-то вбок.
— Потому что я всегда иду впереди вас, мессир, — кривая улыбка появляется на его тонких губах. — Потому что работа моя — зажигать фонари на вашем пути, а не у себя дома.
— Не уходи от ответа, старик! — раздражение делает мой голос хриплым. — Почему ты не хочешь избавиться от боли разочарований и потерь?
— Потому что боль дана мне Богом.
— Дана Богом?… — удивляюсь я. — Зачем?
— Боль предупреждает об опасности, мессир.
Несколько секунд я размышляю.
— Ты говоришь о физической боли, старик, — говорю я наконец. — О какой опасности предупреждает боль, жгущая сердце отца после смерти дочери?… Что случится плохого, если муж забудет вкрадчивые объятия сбежавшей от него жены?…
Фонарщик поднимает взгляд, дерзко смотрит мне в глаза.
— Можно ли стать счастливее, забыв умерших родителей и погибшего ребенка?… — парирует он вопросом вопрос. — Можно ли стать мудрее, забыв о предателе-друге и изменнице-жене?… Можно ли остаться великодушным, стерев из памяти причиненные тебе унижения?…
— При чем здесь унижения? — с нарастающей злостью говорю я. — То, что я делаю для граждан этого города, сродни услугам врача. И если, удаляя опухоль, ему приходится вырезать пораженный орган целиком — это всего лишь печальная необходимость… Забирая плохие воспоминания, я делаю людей счастливее!
— Вы делаете их слабее, мессир! — забывшись, фонарщик возвышает голос. — Даже сталь, наитвердейший металл, надо закалять, не то что людей… а то вырастут детьми — инфантильными, эгоистичными. Состарятся и умрут детьми.
— Закалять людей?… — я пытаюсь рассмеяться, но издевательский хохот застревает в горле колючим хрипом. — Ты посоветуй это акушеру, дающему роженице веселящий газ… ведь он — как и я — дарует страждущим целительное забвение!
— Тогда почему, мессир, у твоих подданных бездумные, пустые глаза? — фонарщик усмехается мне в лицо. Пламя свечи на кончике его шеста прокалывает туман, как наконечник копья.
— Что ты несешь, неблагодарный пес?! — гнев взрывается у меня в висках, рука сжимает эфес шпаги. — Еще одно слово, и ты пожалеешь, что родился на свет!
— Я не боюсь вас, мессир, — старик глядит на меня с презрительной жалостью. — Для того, чтобы покарать за горькую правду, вы слишком великодушны.