«Он был исполнен блаженнейшего чувства: это был пульсирующий туман, вдруг начинавший говорить человеческим голосом. Лучше этих мгновений ничего не могло быть на свете. Люби лишь то, что редкостно и мнимо, что крадется окраинами сна, что злит глупцов, что смердами казнимо; как родине, будь вымыслу верна».
Следующий этап — постепенное вытеснение из текста художественного идеологическим, пример — деятельность Н. Г. Чернышевского:
«Пойми, штукарь, пойми, арабесник, что „сила искусства есть сила общих мест“ и больше ничего. Для критики „всего интереснее, какое воззрение выразилось в произведении писателя“».
Роман регистрирует переход художественной литературы в иное качество — литературу политическую: «По выражению Страннолюбского, от толчка, данного Добролюбовым, литература покатилась по наклонной плоскости с тем неизбежным окончанием, когда, докатившись до нуля, она берется в кавычки: студент привез „литературу“» (с. 290). И — ее утверждение: «Политическая литература» — высшая литература, — записывает Чернышевский (с. 283).
Новая ступень — превращение книги в прокламацию, директиву. Примеры: обращение Чернышевского «К барским крестьянам» (с. 292), установки современных критиков (с. 189), подмена художественных задач идеологическими заданиями (с. 195). И наконец, очередной этап — переход в минимальную текстовую формулу — в лозунг. Но на этом процесс не кончается, в «Даре» показано, как разрушению подвергается и лозунг. Глядя на праздничное шествие, Годунов-Чердынцев замечает: «Среди знамен было одно с русской надписью „За Серб и Молт!“, так что некоторое время Федор тяготился мыслью, где это живут Молты, — или это Молдаване?» (с. 402).
А затем обезображенные слова превращаются в нагромождение звуков, сокращений, которые исчезают в безмолвии:
«Можно было нагнуться над омутом московских газет, над адом скуки, и даже попытаться разобрать сокращения, мучительную тесноту нарицательных инициалов, через всю Россию возимых на убой, — их страшная связь напоминала язык товарных вагонов (буханье буферов, лязг, горбатый смазчик с фонарем, пронзительная грусть глухих станций, дрожь русских рельсов, поезда бесконечно дальнего следования».
По обе стороны творческого периода, как по обе стороны человеческой жизни в «Даре», — безмолвие и небытие[236].
Набоков в романе декларирует уникальность художественного слова, его неповторимость и вместе с тем воспроизводит бесконечную репетитивность созидательного акта. Это последнее условие определяет то, что в пределы романа сводятся многочисленные произведения как варианты одной темы, но принадлежащие разному времени, разным авторам и вступающие друг с другом в разные медиативные отношения (подробнее об этом — в гл. III наст. издания).
Такая парадигматическая структура «Дара» основана на отказе от всякой иерархии, исторической, социальной; на равных в конкуренцию вступают тексты, принадлежащие знаменитым и не просто безызвестным, но фиктивным авторам, тексты опубликованные, записанные и только промелькнувшие в воображении писателя; размывается условие цитатности, авторитетность кавычек смыкается с их вторым значением — обратным смыслом. Приведу несколько примеров. О Н. Г. Чернышевском: «Помаленьку занимался и пропагандой, беседуя то с мужиком, то с невским перевозчиком, то с бойким кондитером» (с. 254). Фраза в романе появляется без кавычек и принадлежит тексту Годунова-Чердынцева, тем не менее, она взята почти дословно из дневника Чернышевского[237]. Такое присвоение «чужого» слова — своеобразная ловушка для читателя, который, будучи лишенным опознавательных знаков, кавычек, не отличает оригинала от пародии и упрекает автора «Жизни Чернышевского» в пасквильном воплощении всем, казалось бы, хорошо знакомого героя. Другой пример: «Способность работать была у него чудовищная, как, впрочем, у большинства русских критиков прошлого века. Секретарю Студентскому, бывшему саратовскому семинаристу, он диктовал перевод истории Шлоссера, а в промежутки, пока тот записывал фразу, писал сам статью для „Современника“ или читал что-нибудь, делая на полях пометки» (с. 279).