— Мы тебе не братцы! — с великим гулом и злостью отвечала несметная толпа. — А твой хранчюз нам не барин. Наш природный барин — граф. А твой хранчюз со всем своим кобельем пущай убирается отсюда восвояси. А то вот обволочем весь дом соломой и спалим вас всех!
Тут грохнул в раму град камней, треснули, зазвенели стекла. Осажденные в страхе бросились во внутренние горницы. А на улице все свирепей, все громче:
— Ломай амбар! Кроши станки ихние анафемские! Соломы, соломы тащи к дому… Давай огню!
Чернобородый, со страшным лицом дядя сшиб замок, толпа, распахнув ворота, ворвалась в амбар, раздался глухой грохот, треск, из амбара кувыркались колеса, шкивы, станины, народ в ярости крушил чертовые затеи.
Французы, да и вся челядь, едва не умерли со страху. По горницам заполошно сновали две румяные с пышными телесами горничные, какие-то грязные кухонные бабы, лакеи, парикмахер Жан… Все суетились, хватали то одно, то другое, пихали в узлы. Де Вальс дрожмя дрожал, отдавая бессмысленные приказания. Он был пьян. Его обрядили в сарафан и душегрею, голову обмотали шалью, одели бабой и полубезносого французика, обоих запхали в кухне на полати, загородили квашней, горшками, валенками, велели не дышать, иначе сыщут, сдернут и зарежут… А как наступил седой вечер, буйная толпа намерзлась, отощала, схлынула домой, грозя прийти завтра утром и вверх дном перевернуть французское гнездо.
Осажденные, добыв мужицкие подводы, тайно проселками удрали в бабьем виде в город Псков.
На масленой неделе в село Хмель прибыла из Пскова воинская в двести человек команда при четырех офицерах. Тихомолком взято ночью семеро замеченных в буйстве крестьян. А приказчик Герасим Степанов получил от де Вальса ордер немедля явиться к нему во Псков.
Его жена и мать ударились в слезы. Он сказал:
— Не поеду. Я лучше в Польшу убегу. Туда много наших мужиков ушло. А то де Вальс меня замучает. Я человек бесправный.
Тогда мать, жена и малолетняя дочь пуще заплакали:
— А мы-то? Мы пропадем без тебя. Нас в гроб вгонят… Положись на волю Божью, поезжай.
2
А вот и старинный, когда-то вольный город Псков с седым кремлем-детинцем, видавшим полчища Стефана Батория, с древними соборами, с многочисленными храмами, с белокаменными палатами купцов Поганкиных.
Герасим Степанов всей душой любил свой город, но ныне вступил в него, как преступник в холодную тюрьму.
Оба француза с переводчиком, окруженные, как свитой, барскими холопами, жили во Пскове, в богатом доме графа Ягужинского. Герасим Степанов, унылый и взволнованный, предстал пред де Вальсом. Тот зверем взглянул на него, через переводчика спросил:
— Что ты, каналья, наделал? В селе Хмель и во всей вотчине у тебя свои люди. По наущению твоему они противу меня бунт подняли. Выходит, ты главный бунтовщик…
И не успел растерявшийся Герасим рта раскрыть, как француз приказал заковать его в ножные кандалы и бросить в каменный подвал под домом. В этой сырой темнице не было печи для сугрева, не было рамы в окне. Герасим попал прямо на мороз. Его здесь встретили воем и стенанием шестеро скованных избитых ходоков-крестьян из села Хмель.
Едва живой старик Данило Чернавин, у которого неделю тому назад отобрали бумагу крестьян к графу Ягужинскому, слабым голосом, чрез вздох и сипоту советовал:
— Намедни здесь писарь наш мучился в оковах, он требовал, чтоб вели его в гражданский суд… Требовай и ты, Герасим Артамоныч, ты шибкий грамотей, тебя послушают.
Наутро явился с ключом полубезносый француз Бодеин, отпер подвал. Герасим без всякой учтивости закричал на чахлого французика:
— За что вы, беззаконники, морите меня в морозном погребе?! Ежели я бунтовщик, отдайте меня к осуждению в гражданский суд.
Тогда по знаку Бодеина четверо солдат с ружьями вновь повели его из подвала в верхний этаж к де Вальсу.
— Мать-мать-мать, — сквернословно встретил его француз. — Мушьик! Шволочь! Пусть он, собака, не упорствует! — и, не получив от него учтивого ответа, француз с наскока ударил его по щеке и раз и два, велел связать ему руки назад.
И снова сырой холод, мрак. Зима еще не кончилась.
Шли дни и ночи, миновала неделя. К заключенным крестьянам никого не допускали, питали весьма скудно, даже для телесной нужды выпуску не было: в углу стоял вонючий, омерзительный ушат, его ни разу не выносили. Заключенные пребывали в злобе и унынии, роптали на Бога, на судьбу, кляли начальство, власть. Сивобородый старик с заплывшими от побоев глазами, Прохор Гусаков, вздыхал и охал.
— Где это видано, где это слыхано, — с надсадой кряхтел он, — чтобы над русским мужиком всякая заморская гнида измывалась, — и подымал свой голос до негодующего крика: — Баба государством правит! Сладко ест, сладко пьет да гуляет с толстомясой кавалерией, слез наших не видит, воздыханий не слышит, да ей и слышать-то охоты нет. Эх, неправда ты, неправда русская!