— В других местах, — повторил Аксель. — Ну да, конечно. В других
Решение окончательно оставить Нью-Йорк было встречено гробовым молчанием. Аксель был ошарашен и напуган, его подвижное — как из резины — лицо разом осело и вытянулось. Поначалу он решил было воспринять эту новость всего лишь как эксцентрическую выходку, как нелепую мысль, ни с того ни с сего пришедшую в голову сыну, и тихой кампании неповиновения будет достаточно, чтобы она прошла как дурной сон; довольно нелепо со стороны Пирса, если уж он задумал писать книгу, покинуть средоточие величайших в Америке библиотек, архивов и картинных галерей и удалиться в непролазную глушь (здесь Аксель нарисовал картинку сельской жизни, основанную, судя по всему, на фильмах с Марджори Мейн[205]: козлобородая деревенщина дается диву при виде грамотного человека). Пирс мягко стоял на своем. И в конце концов Аксель затих.
— Я и так вижу тебя раз в год по обещанию, — сказал он. — А теперь мы вообще перестанем видеться.
— Да брось ты, — сказал Пирс. — Черт подери, да оттуда добраться до этих мест не намного труднее, чем, скажем, из Манхэттена. И по времени, и по затраченным усилиям. Я буду наезжать. Часто. Ради этих самых библиотек. Мы с тобой не потеряемся.
Но Аксель был безутешен.
— Нет, Пирс, не надо меня обманывать. Где, где же этот официант, Мозельблюмхен. С утра опять в луга и лес[206]. Лей, лей.
Наступает такой момент, когда даже самый самовлюбленный эксцентрик понимает, что он всего лишь эксцентрик, понимает, что привычная система связи между ним и миром разрушена — или не существовала никогда. Аксель это понял. Он понял, что его каналы связи с миром пусты и засорены помехами, и теперь оплакивал собственное одиночество. Возвращение Пирса в город уже не в качестве мальчика, которого Аксель озадачивал и сбивал с толку, а в качестве взрослого мужчины, который находил его забавным и небезынтересным человеком, стало для Акселя подарком судьбы, нежданным и оттого еще более ценным. И он старался пользоваться этим на полную катушку, подолгу висел на телефоне, ведя с Пирсом бесконечные путаные разговоры, настаивал на том, чтобы сходить вечером в музей или на органный концерт — и повторяющиеся раз от раза отказы ничуть его не смущали. Пирс очень много значил для него, он часто об этом говорил; и скорее не как сын — при всей непрошибаемой серьезности, с которой он играл отцовскую роль, надолго ее все равно не хватало, — но как друг, всегда готовый тебя понять, или по крайней мере терпеливо выслушать.
Пирс старался быть терпеливым. Он пытался выгородить местечко для Акселя в рамках собственной жизни — жизни, в которую Аксель втискивался с изрядным трудом. Он то и дело ловил себя на раздраженной и удивленной мысли о том, что этот нелепый человечек — на целую голову ниже, чем он сам, толстый, с чуткими, сужающимися к кончикам пальцами и маленькими ножками, которыми он до сих пор гордился, — его отец; он совершенно не помнил его в этой роли в те годы, когда сам был ребенком. Выходя с отцом в город, он окидывал себя взглядом со стороны и тут же вспоминал о тихом мальчике из комикса, за которым по пятам неизменно следовал крестный из маленького народца, с крыльями как у стрекозы и с неизменной сигарой во рту, как бишь его звали, Макфили, Гилхули, всякий раз он собирался спросить об этом Акселя и всякий раз забывал. Аксель наверняка помнит.
— Забери меня с собой, — умоляющим тоном сказал Аксель, снова впадая в актерство. — Унеси, взвалив на плечи, как старика Анхиза[207].
— Ты сможешь приезжать ко мне. Там наверняка найдется свободная комната. Или, по крайней мере, веранда на солнечной стороне.
—
— Туда действительно ходят автобусы. А со временем я, должно быть, куплю себе машину.
—
Единственный опыт художественной прозы, который был у Пирса уже во взрослой его жизни, состоял в попытке набросать портрет отца. Он хотел озаглавить его «Человек, который любил Западную Цивилизацию», и даже какое-то время прилежно усаживал себя за письменный стол, но его описания застольных разговоров Акселя на бумаге звучали фальшиво, Аксель казался в них каким-то напыщенным, самовлюбленным позером, им не хватало живого Акселева чувства, его искренней пылкости и страсти. А захватывающие дух перипетии его жизненного пути и вовсе выглядели невероятными, надуманными от первого до последнего слова — собственно, как и в жизни, когда Аксель, на голубом глазу, почти не умея врать нарочно, пересказывал их Пирсу.