– А я – с тобой, – прошептала она. Сама себе, он не слышал.
Он слышал. Плюхнулся в кресло и закрыл глаза. «Устал, – подумал Городецкий. – Как же я устал. Ведь недаром все нужно вовремя, тогда, когда на это есть силы».
Он задремал. Она вошла в комнату, села напротив кровати и стала смотреть на него, спящего. Резкие морщины во сне обозначились беспощадно. Так беспощадно, что у нее сжалось сердце. Словно почувствовав ее взгляд, он открыл глаза. И увидел ее лицо.
– Вот так-то, девочка, – тихо проговорил он. – А ты как думала?
– Я думала, что все остыло, – ответила она. – А разогревать ненавижу.
– Ага! – усмехнулся он, выбираясь из кресла. – Как же! Выкрутилась! Нашла кого провести вокруг пальца! Святая наивность! Грей давай! И без выкрутасов.
Он зашел в кухню и увидел, как она стоит у окна, упершись лбом в стекло.
Услышав его шаги, она обернулась:
– Сколько нам отпущено, Илюша?
Он отозвался:
– Кто знает, милая моя, кто знает… Страшновато играть в эти игры, верно? А я ведь предупреждал.
Она отерла слезу со щеки и строго прикрикнула:
– Ешь свои куриные ноги. А на гарнир, уж извини, – я, как и заказывал.
Ночью он смотрел на нее. Во сне она казалась юной, совсем девочкой. Ладонь под щекой, розовая отлежанная щека, вспухшие губы, чуть вспотевший локон на лбу. И дыхание совсем детское, ровное, спокойное, сладко пахнущее. Он вдруг вспомнил, как однажды замер возле кроватки сына. Замер, чтобы слушать его дыхание. «Она любит меня такого, какой я есть, – пронзило Городецкого, – немолодого – и это очень мягко сказано. Усталого, разбитого и побитого, скучного, нищего, занудливого».
«Разве мама любила такого? – вспомнил он гениальные строки Ходасевича. – Желто-серого, полуседого. И всезнающего, как змея».
Мама, конечно, способна любить любого. А вот женщина… Даже святая Женя любила еще того Городецкого. Потому что тот Городецкий тогда
А ведь рядом с ней, такой молодой и прекрасной, сейчас мог бы лежать мальчик. Молодой крепкий мужчина с мускулистым и гладким телом, свежим дыханием. Который без устали мог бы ласкать ее, нежную, до глубокой ночи. И просыпалась бы она на других простынях и в другом доме, с прозрачными от чистоты окнами и лесным пейзажем за ними. И кофе бы пила не из старой дулевской чашки в красный горошек, а из японского фарфора, тонкого и золотистого на просвет.
Зачем ей все это? Любовь, говорите? Да что она знает про эту любовь? Что она знает о предательстве, лжи, измене? О том, на что способен мужчина? Перечеркнуть – одним махом. Забыть – в долю секунды. Поставить на кон все и сразу – потому что захотелось. Повезло, пока не узнала. Пока. Бедная моя и глупая. А ведь любит. Его-то не проведешь… Чудны дела твои, Господи!
Утром Городецкий проснулся от страшной головной боли. За окном тяжело налились тяжелые свинцовые тучи. А через минут двадцать загрохотало так, что они в испуге бросились закрывать окна. Молнии разрезали небо пополам, как острый нож – брусок сливочного масла. Дождь хлынул, словно в оправдание многодневной и изнуряющей жары. Гром гремел, словно рвались снаряды. И голову разрывало на части. Да так, что в глазах потемнело и он, впервые в жизни, не на шутку перепугался.
Затошнило и заломило в боку и в груди. Страх, холодный и липкий, потек по спине густым потом.
Он лежал молча, крепко стиснув зубы. Анна засуетилась, побежала на кухню, намочила полотенце, чтобы положить ему на голову. Нашла остатки (с трудом набралось десять капель) выдохшегося валокордина. Крепко держала его за запястье, пытаясь сосчитать пульс. Требовала вызвать «неотложку».
Он сначала сопротивлялся, а потом сдался, кончились и без того малые силы. Да и ее стало жалко.
«Неотложка» приехала через полчаса. Врач, измерив давление, стал настаивать на госпитализации: криз, возраст, дело серьезное. Он жестко ответил «нет» и подписал бумагу об отказе. Она крутилась рядом, умоляла поехать в больницу:
– На два дня, Илюшенька! Обещаю тебе, на два дня!
Хватала за руки молодого врача, умоляла фельдшерицу уговорить его. Медики молча переглядывались и тяжело вздыхали. Потом фельдшерица предложила сделать ей укол: «Вам же будет легче, поверьте!»