— Игорь! — и невольно добавила: — Гиперион… — но, не услышав в ответ ничего, кроме испуганно взлетевшей птицы, с яростным облегчением сбросила клетчатую ткань, отодрав ее, как кожу. Через минуту руки и плечи покрылись саднящей паутиной царапин, и я растянулась на горячей земле в причудливым узоре травинок и трещин. Внизу было совсем душно, и воздух казался не только осязаемым, но и видимым. Он клубился, обволакивал и ласкал, словно вожделеющий античный бог, и губы раскрывались ему в ответ, и розоватое марево застилало взор. Бестелесное дыхание обнимало колени и поднималось выше, жарким пластом ложась на живот, на худые ребра, обжигая незагорелые и прохладные нижние своды груди. Я отдавалась торжествующей силе древней природы, неотделимой от божества, от чувства жизни и своего единственно возможного места в ней. И, как в линзе, под солнцем сгущающей невидимый свет в тугой завиток огня, во мне воплощались все грезы шестнадцати лет. Пахло смолой и солью. А природный бог становился все настойчивей, дыхание его влажней и гуще, и, становясь таким же горячим паром, я еще блаженно думала о прекрасном сочинении, которое напишу первого сентября: о Тавриде, последнем лете детства и даре божественной любви.
Я вскочила слепая от бешенства и, не найдя под рукой ничего, кроме собранного кизила в пластмассовом ведерке, как пантера, разрывающая внутренности жертвы не сверху вниз, а наоборот, мазнула раздавленными ягодами от курчавого лоскутка до смуглого угловатого плеча.
— Вот тебе твоя потерянная невинность! Мальчишка, дурак! Все испортил!
И, схватив рубашку, распятую на твердой, как камень, земле, я бросилась наверх, обдирая руки и ломая ногти. А Борька остался в овраге и пришел только к вечеру, когда начали волноваться не только родители, но и я сама.
— Я плавал к третьей бухте, — тихо ответил он на расспросы матери, и я поняла, что это правда. И что он все-таки стал мужчиной.
Через два дня мы уехали. Но и сейчас, спустя много лет, мне порой видится маленький античный божок, стоящий внизу, один среди пылающих кустов, и алые капли стекают с его обнаженного тела, предвещая иные видения и иное страдание.
ЛАБУРНУМ
Дом стоял на высоком холме, а перед ним за рекой тянулся густо-зеленый летом и девственно-белый зимой «турецкий берег», названный так по имени забытой богом деревушки Турец, которую не было видно с холма даже в самую ясную погоду.
Дом жил своей собственной жизнью, храня в себе и голоса гродненских гусар, заночевавших здесь январской ночью восемьсот тринадцатого года, и глухой, но удовлетворенный гул сельца под горой при известии об августовском путче, и вчерашний разговор о том, что лисичек по всем приметам в это лето будет видимо-невидимо. Отовсюду — со стен и со страниц альбомов, которых в доме было множество, — смотрели на его нынешних обитателей лица русских мальчиков, всегда немного застенчивых, а потому надменных и улыбавшихся тайными улыбками посвященности вкупе с каким-то порочным целомудрием. Поэтому в доме царила странная атмосфера, которую никто не пытался выразить, но если бы кто-то и решился на это, то, безусловно, не обошелся бы без определений смутных токов тела, уносящихся, однако, ввысь, туда, где они уже смыкаются с духом, а после и вовсе начал бы лепетать нечто совсем невразумительное, вроде льдинками тающих на воспаленном языке слов «жасмин» и «жемчуг»… жемчуг и жасмин… где в первом таилось напряжение тугого лука, а во втором чудился хруст сминаемого шелка… Но выражать это не было никакого смысла.
Каждый вечер — а вечера здесь бывали желтыми и тягучими, как мед, — все собирались на террасе и долго пили чай, а когда сумерки исподволь кольцом охватывали дом, призывней начинали белеть рубашки мужчин, а колени женщин, наоборот, темнели и тяжелели, — собравшиеся ясно чувствовали на обнаженных шеях властное дыхание дома. И наслаждались, и тянули чаепитие до тех пор, пока кто-нибудь, уже совсем изнемогший и раскрасневшийся, не вставал и порывистым движением не включал свет. Так происходило и весь этот июнь, кто бы ни собирался у стола за белыми балясинами террасы.
А народу в доме всегда было много, и самого разного; хозяева радостно принимали и батюшку из старинного монастыря, и педантично любознательных немцев, и свалившегося, словно действительно с луны, столичного астронома. Зыбкая грань приятия проходила где-то в самом нутре дома, и хозяева, явственней всех ощущавшие его дыхание, безошибочно угадывали, кому можно, а кому нельзя нырнуть в водоворот царящих здесь сил и кто за вечерним чаем сумеет услышать на белой террасе тревожный и сладкий гул собственного сердца.