В трех поэмах, изданных (и, вероятно, написанных) почти одновременно в одном и том же месте, соблазнительно увидеть некое единство – и даже рассматривать их как своего рода трилогию или триптих. В случае Подгаевского, в первую очередь художника, справедливей последнее: его поэмы рассчитаны на синхронное, а не диахронное восприятие. Объединяют три текста некоторые сквозные темы, фигура повествователя (условно его можно определить как «лирического поэта») и определенные черты образного строя.
Попыток интерпретации поэм Подгаевского до сих пор практически не предпринималось, за одним печальным исключением – упомянутым в предисловии «Мифосемиотическим комментарием» М. Евзлина к поэме «Эдем», образчике вопиющей глухоты и слепоты в трактовке поэтического текста. Дело здесь не в методе как таковом: даже не приближаясь к пониманию объекта интерпретации, горе-«мифосемиотик», точно критик вековой затхлости, почему-то задался целью «развенчания» автора, а заодно и, в терминологии Евзлина, «футуристического менталитета» в целом. Комментарий пестрит курьезными отсылками к «архетипам» и «хтоническим инициациям», граничащими с бредом сопоставлениями – скажем, поэтического мира Подгаевского и живописи П. Филонова – не относящимся к делу мифологическими аллюзиями и глубокомысленными сентенциями наподобие: «„Футуристическое“ странствие происходит всегда (так! –
По стопам Евзлина, к сожалению, во многом следует в своих кратких замечаниях о поэмах Подгаевского и Я. Скоромный[20]. Рассуждения Скоромного о «профанации откровения», зауми Подгаевского как свидетельстве «распада и обессмысливания языка», «разрушения мира» и «невозможности поэзии», а также общая характеристика поэм Подгаевского как «бессвязного и агрессивного бреда агонизирующего сознания, которое принадлежит духовно нищему и глухому ко всему высокому сифилитику» не имеют под собой никаких оснований.
Между тем, поэмы Подгаевского в достаточной мере прозрачны и вполне, несмотря на всю заумь, поддаются и структурной, и смысловой интерпретации. Как справедливо заметил Дж. Янечек (см. предисловие), в его поэзии «в конечном итоге неясность или даже многозначность почти не присутствует».
Нарочито затруднен для понимания, пожалуй, только «Шип»: Подгаевский крайне увлечен здесь «сольпьерро бессознательного творчества» и стихией заумной речи. Однако и в этом урбанистическом этюде нетрудно проследить не слишком «зашифрованный» рассказ о поэте, который приводит к себе проститутку и совершает с нею соитие. Подгаевский, впрочем, оставляет открытой и другую возможность – все эти «спазмы» и «визги» могут быть всего-навсего «вонючмыслием» онаниста («онана обруге»). В заумном «желе» спермоносной поэмы всплывают, по наблюдению А. Крусанова, и отдельные «смыслонесущие слова», придающие тексту эпатажную и антиэстетическую окраску.
Протагонист «Эдема» – иная ипостась замкнутого в своем мирке поэта из «Шипа», футуристический клоун в духе раннего Маяковского. Он исполняет каскад кинематографических «номеров»: падает в грязную лужу, «с быстротой молнии» становится на голову, к удивлению и непониманию окружающих правит долото и пытается пробить дыру в собственном лбу. Затем гордый поэт с «крепким, здоровым телом» венчает «бычачью главу» рероградной аудитории – «слепцов», «марионеток», «разнузданных зубоскалов», «истеричных самок» в «сифилитических пятнах, чешуйках, узелках» (лирическому герою Подгаевского вообще свойственно, как сказано в поэме, и «преступное сладострастие», и страх перед женщиной) – собственным «дырявым красным колпаком». «Эдем» завершается гротескным «апофеозом бессмертия» поэта: он высится на пьедестале в окружении поверженных врагов – «гнилых языков уязвленной обывательщины».