нителя русского любовь к отчизне, даже когда он по-настоящему её не покидал, всегда бывала ностальгической. Не только Кишинёв или Кавказ, но и
Невский проспект казались далёким изгнанием. В течение последних двадцати
лет, развиваясь за границей, под беспристрастным европейским небом, наша
литература шла столбовой дорогой, между тем как, лишённая прав вдохновения и печали, словесность, представленная в самой России, растила подсолну-хи на задворках духа. “Эмигрантская” книга относится к “советской” как явление столичное к явлению провинциальному. Лежачего не бьют, посему грешно
критиковать литературу, на фоне которой олеография, бесстыдный исторический лубок, почитается шедевром. По другим, особым причинам, мне неловко
распространяться и о столичной нашей словесности. Но вот что можно сказать: чистотой своих замыслов, взыскательностью к себе, аскетической жили-стой силой она, несмотря на немногочисленность первоклассных талантов
(впрочем, в какие-такие времена бывало их много?), достойна своего прошлого. Бедность быта, трудности тиснения, неотзывчивость читателя, дикое невежество среднеэмигрантской толпы – всё это возмещалось невероятной возможностью, никогда ещё Россией не испытанной: быть свободным от какой
бы то ни было – государственной ли, или общественной – цензуры».1
Этот текст – квинтэссенция, в концентрированном и последовательном ви-де излагающая основные постулаты, на которых Сирин настаивал давно и которым всегда следовал сам. Это очевидно и по текстам его докладов в литературных кружках, и по самим его произведениям тех лет. Но тогда – во второй половине 1920-х и почти до конца 1930-х годов – многие бывшие соотечественники, жившие в Европе, усматривали в творчестве Сирина, в его взглядах и вкусах
несоответствие «истинным» нуждам и «гражданским» традициям русской литературы, и, как отмечает Долинин, «кровные связи Набокова с русской литературной традицией были замечены только задним числом... Современники вос-принимали Сирина, говоря словами Газданова, как “писателя, существующего
вне среды, вне страны, вне всего остального мира”, – то есть видели в нём “случайного гостя”, постороннего, а не активнейшего участника литературного процесса, каковым он был на самом деле».2 Парадокс, полагает Долинин, заключается здесь в том, что признание Сирина связанным кровными связями с русской
традицией пришло слишком поздно – только «после того, как он сам от неё отказался»,3 – что, по мнению этого исследователя, произошло, когда, приехав в
Америку, писатель перешёл на английский язык и стал Набоковым. Подобное
суждение, однако, в силу ограниченности и предвзятости, весьма далеко от дей-1 Цит. по: Долинин А. Истинная жизнь… С. 33-34.
2 Там же. С. 13-14.
3 Там же. С. 13.
520
ствительности, поскольку не учитывает ни масштабов таланта и личности гениального писателя, ни, под стать ему, глобально менявшихся обстоятельств его
жизни и творчества.
В Западной Европе первой трети ХХ века русские эмигранты сколько
угодно могли копаться в своей изолированной среде, дотошно отыскивая в
Сирине то отступления от некоей ограниченной и условной модели «русско-сти», то инородные влияния, исходящие из соседних европейских литератур, –
всё это были занятия камерные, на себя самих замкнутые. Никому из них – в
том числе и Набокову, с его знанием английского и французского, – никак не
грозило быть принятым в лоно какой-либо из европейских литератур. Для мо-нонациональной ориентации этих стран Сирин в любом случае оставался русским эмигрантом, апатридом, изгоем. «Цветная спираль в стеклянном шарике –
вот модель моей жизни. Дуга тезиса – это мой двадцатилетний русский период
(1899-1919). Антитезисом служит пора эмиграции (1919-1940), проведённая в
Западной Европе … среди не играющих ровно никакой роли призрачных иностранцев», – так оценивал Набоков своё русское и европейское прошлое. «Те
четырнадцать лет (1940-1954), которые я провёл уже на новой моей родине, намечают как будто бы начавшийся синтез».1
В Америке, стране эмигрантов, стать полноценным американцем, знать английский язык и пользоваться им вовсе не означало отказа от национальных
культурных традиций стран исхода. К 1950-м годам американские культурные
антропологи успели уже разочароваться в теории так называемого «плавильного
котла», признав – под одним, американским флагом – реальность и правомер-ность существования самых разных, привходящих в этот «котёл», культур, признав плодотворность их взаимодействия и взаимообогащения.
Осенью 1966 года, свидетельствует Брайан Бойд, продолжая работать над
«Адой», «Набоков прочёл полуслепую, размноженную на термофаксе рукопись Эндрю Филда “Набоков: его жизнь в искусстве” и счёл её великолепной.
Филд подчёркивал значимость русских сочинений Набокова и необходимость