С некоторых пор в колычевском доме начало царить такое настроение, точно над этим домом нависла какая-то страшная грозовая туча, хотя старик Колычев пользовался по-прежнему почетом, а сын его был уважаем при дворе и никакой беды впереди не предвиделось. Но в других боярских домах шли пьянство и кутежи, как У молодых князей Глинских, или зрело глухое недовольство, готовое превратиться в открытый мятеж, как у князей Шуйских. Здесь же не бражничали и были далеки от измены правительству. Но не скорбеть о ходе дел и поведении стоящих во главе правительственных лиц здесь не могли уже потому, что семья была предана всей душой самодержавной власти, крепко стояла за главенство Москвы. Сознавать грубые ошибки и постыдное поведение тех, кому предан, и не считать себя в праве громко говорить об этом – это было страшно тяжело. Еще тяжелее было сознавать, что приходится молчать именно тогда, когда власть сама разрывает для себя страшную пропасть, внушает неуважение одним и дает повод к заговорам другим. Степан Иванович видел, что правительница со своим любимцем подрывает сама основание престола, и был принужден молчать, так как осуждать, власть значило подрывать уважение к ней или подвергаться опале, как изменнику. Он только хмурил брови и вздыхал, когда речь заходила о князе Иване Федоровиче Овчине-Телепнёве-Оболенском, а боярыня Варвара тихо со вздохом замечала:
– Ах, времена, времена!
И, целуя своего любимого сына, заботливо спрашивала его:
– Федюша, недужится тебе, голубчик? Лица на тебе нет.
Сын спешил успокоить ее и говорил:
– Ничего, матушка, я здоров. Притомился немного.
Отец искоса взглядывал на него и тоже вздыхал. Он сам начинал жалеть сына, понимая, каково ему служить при теперешнем дворе. Не такой человек Федор, чтобы не понимать, что делается вокруг него.
А Федор Колычев и точно с каждым днем становился и бледнее, и мрачнее, но не от недуга, не от усталости, не от бесцельного стоянья на ногах во дворце чуть не по целым дням, а от переживаемой им душевной ломки. Казалось, все, что он привык уважать с детства, было теперь забрызгано перед ним грязью, покрыто позором. Не смотрели бы его глаза на всю эту мерзость, на все это нравственное падение. Все тревожнее и тревожнее допрашивала его мать:
– Да ты скажи, родной мой, что у тебя болит, чего неможется…
Она охала и шепталась со старухой-мамкой:
– Извелся совсем Федюша, сам на себя не похож…
– Да не с сглазу ли, матушка-боярыня? – рассуждала мамка. – Тоже вот все хвалят нашего голубчика, а иной со злобы да с зависти хвалит. Ну, до греха и не долго.
Она давала советы боярыне, как лечить от дурного глазу. Боярыня вздыхала.
– Нет, матушка, не с сглазу это. Больно тяжело ему по нынешним временам жить. Ох, не от мира сего человек он у нас. Вон Боря да и другие сыновья, тем и горя мало, а у него все до сердца доходит.
Но сын не высказывался перед нею. Да и что мог бы он сказать ей? Не сказать же ей, что ему хочется бежать – бежать на край света. И он опять ласково успокаивал мать в ответ на ее расспросы:
– Ничего, матушка, ничего! Говорю тебе, притомился немного!
А самому становилось еще тяжелее от того, что он не мог даже откровенно высказать ей или отцу всего того, что чувствовал. Сдержанный и молчаливый, он даже не вмешивался в разговоры отца с братом последнего, Иваном Ивановичем Умным-Колычевым, начинавшим все горячее и горячее нападать на правительственных лиц. Иван Иванович, как большинство Колычевых, за исключением Степана Ивановича, недолюбливал Москву и ее порядки. Он, подобно остальной родне, тяготел к Новгороду и его старой общественной жизни, питая в душе надежды на то, что власть Москвы еще пошатнется. Степан Иванович любил своих родных, но сильно расходился с ними во взглядах. Теперь же он с огорчением видел, что заступаться за правительство ему становится все труднее и труднее. Это сильно омрачало его.
26 августа 1536 года разнесся мрачный слух, что в темнице умер князь Юрий Иванович.
– Голодной смертью, сказывают, уморили, – толковали везде на Москве.
– И уморят, кого вздумают, – говорили в народе. – Князь Михайло-то Глинский, чай, тоже не чужой был, а также уморили да еще хотели, как пса, бросить…
– Да, по богомольям ездят, а души христианские изводят…
– От грехов-то прежде да от скверны всякой очистились бы спервоначалу, а уж потом на богомолье-то ездили бы…
Чернь делалась все смелее и смелее. Разнузданная, гуляющая, праздная, раздраженная столкновениями с наглыми холопами князей Глинских, она, казалось, не только перестала уважать власть, но перестала даже и бояться власти. К "литвянке" ни у кого не лежало сердце, а холопы ее родных, матери и братьев, вели себя так нагло и буйно, что возбуждали и еще более против всех князей Глинских. Шепотом, а иногда и вслух начинали уже говорить, что князья Глинские изменники, басурманы и даже колдуны. Ненавидя их наглых холопов, ненавидели самих господ. На князя Ивана Овчину, несмотря на его доблести и победы, смотрели с презрением и насмешкою и говорили:
– Каким делом в честь попал! Бабе угодил и в гору пошел!