но слезы все равно катятся у нее из глаз, и она не может понять, что это за слезы, что сейчас едят ее изнутри: тоска по папиному голосу, по домашнему одеялу, под которым можно укрыться от всех бед, по «Белой книге недостоверных историй», из которой ей, маленькой, папа не боялся читать очень взрослые рассказы и объяснять, что к чему, – или все дело в том, что вот эта вот история про лиса и монахиню крутится у нее в голове, потому что – стыдно признаться! – она бы все отдала за то, чтобы вернуться из сегодняшней ночи в сегодняшнее утро, в привычное понятное утро, в монастырскую жизнь, которая была ей так ненавистна еще несколько часов назад, и так понятна, так проста, так легка: даже лалино у Агаты теперь не было – ундам больше не полагались лало, а после ареста дезертиров на каждого больного приходилось иногда даже и по два лало, нормальных, говорящих. Всех-то и дел у Агаты было – шить рюкзаки да слушать Зюсса, который объяснял, что если мы не отберем у ундов воду – то есть не заставим ундов быть нашими вассалами и подчиняться нашим законам – мы никогда не будем чувствовать себя в безопасности. Не надо было бежать по маленькой и кривой улице Святого Марата с ее домами-пирамидами, увенчанными полумесяцами, которые бледно сверкают под луной, не надо было прятаться за статуями святых и в сыром снегу под мостиками от военных патрулей, не надо было умирать от холода в одной шубке поверх пижамы (потому что при попытке найти в шкафу теплую кофту с капюшоном Мелисса открыла глаза, прошептала: «Совсем рехнулась!» – и так и осталась сидеть в постели, пока Агата не выскользнула за дверь), а главное, не надо было захлебываться в мыслях о маме – страшных, темных, непонятных, от которых было предчувствие: когда мама все объяснит, станет только хуже. И еще не надо было думать о том, что Мелисса уже наверняка разбудила сестру Юлалию. Даже здесь, посреди петляющей улицы, на морозном воздухе, Агате мерещится едкий запах свежеокрашенных волос: ее наверняка посадят волос за волосом разбирать длинные-длинные запутанные кудри и крепить каждый волос отдельно на тончайшую шелковую ленту – хуже этой работы совсем никакой нет.
Пустой рюкзак хлопает Агату по попе. Она страшно продрогла, и можно было бы погреться около расщелин, но каждая расщелина окружена нищими, и Агата боится подойти к ним – боится этих непонятных, непредсказуемых людей, боится, что они заговорят с ней, боится, что они больны или набросятся на нее и попытаются залезть в ее рюкзак, чтобы найти лекарства (а лекарств-то там и нет!). Агата еще никогда не ходила сама по второму этажу, кроме как от Белой лестницы до своего монастыря и обратно за Ритой. От вида прямых широченных проспектов, огромных белых домов и никогда, никогда, никогда не тающего снега сердце Агаты сжимает тоска; даже ее обычное развлечение – идти близко-близко к заборам, чтобы заглядывать в палисадники, рассматривать стоящие там маленькие статуи святых, находить изображения святой Агаты или святых своих родителей, Сергея и Арины, и пытаться отгадать по дарам, о чем их просят, – сейчас ей не нужно, совершенно не нужно; Агате страшно до тошноты. Ей страшно, что ее остановит военный патруль (чего это девочка с Агатиным рюкзаком идет одна, а не в Агатиной Четверке?), ей страшно, что на этих огромных холодных улицах можно просто раствориться в воздухе, как привидение, и никто тебя не найдет, ей страшно, что она уже не понимает, где (или над чем) находится – так долго она идет, – но страшнее всего ей из-за мамы.
Мама ничего не рассказала про папу, мама не объяснила, почему она здесь, а не воюет под водой, мама не ответила, почему она одета, как грязная старуха, – мама только обнимала Агату, держала ее лицо в ладонях с черными ногтями, будто не могла насмотреться, и все вытряхивала из Агатиных волос снег, и все повторяла:
– Господи, какое счастье… Я собиралась идти за тобой до госпиталя, до самого госпиталя…
И тогда Агата спросила, чувствуя, как ее отвыкший от слов язык заново учится ворочаться во рту:
И в эту секунду кто-то заорал с верха лестницы:
– Вон эта старуха! Она схватила ребенка! Вон она! – и двое солдат прыгнули в снег прямо через перила и, по пояс в снегу, стали пробираться к ним, и мама прошептала Агате в ухо, обдавая запахом металла и рыбы и еще чего-то, странно знакомого и совершенно не маминого, и все толкая и толкая что-то ей в ладонь:
– В одиннадцать вечера, девочка, прошу тебя… У моста за святым Лето… С рюкзаком… У самого моста… Пожалуйста…
В следующую секунду мама, сжавшись в клубок, вдруг покатилась вниз по снежному склону, а солдаты уже тормошили Агату и требовали ответить, в порядке ли она и что ей сказала эта женщина, а Агата кивала и показывала себе на рот, и они поняли, что она не может говорить, и тут сверху раздался удивленный голос капо Зюсса:
– Агата? Что ты здесь делаешь?!
И вот Агату, завернутую в шинель капо Зюсса, уже везут в санях в монастырь, и сестра Юлалия, суша ей волосы в дормитории тяжелой щеткой с углями внутри, мягко говорит: