– Негожее дело, срамное дело, – тихо сказал он, – и отцы наши говорят: «И думал истинно, како отвратить людей от церкви, и, собрав беси, преобрази в человека и, идяще в соборе велице, пришед во град и вси бияху в бубны, друзия в козищи и в свирели и иные, сквернословя и плясахом, идяху на злоумышление к человеком; мнози же оставивши церковь и на позоры бесов течеху».
Но Теряев уже не слыхал царской речи. Как голодный зверь, выбежал он из дворца, прыгнул на своего коня и, крикнув челяди: «За мной!», – понесся по улице.
Пьяный посадский бренчал на балалайке, выводя тонким голосом:
Эй, жги, говори, говори!..
Князь наскочил на него, и в один миг балалайка вдребезги разлетелась о голову посадского.
Князь бросил обломанный гриф и сказал:
– Царь запретил скоморошьи приборы. Иди и бей их!
Посадский обалдело смотрел ему вслед, потом вдруг заревел: «Бей скоморохов!» – и бросился с этим криком по улице.
А князь скакал, направляясь в самое шумное кружало на Балчуге.
Как всегда, там стоял дым коромыслом: скоморохи пели и плясали, дудели, играли и барабанили на потеху ярыжек. Князь ворвался и приказал именем царя отбирать от скоморохов гусли, свирели, домры, бубны и угольники. Скоморохи подняли вой, но князь с каким‑то жестоким удовольствием разбивал их инструменты и кричал:
– Будет вам народ соблазнять!
Три дня он со своею челядью рыскал по городу, именем царя уничтожая скоморошьи инструменты. Разбитые, с порванной кожею, с оборванными струнами валили на возы и посылали в разбойный приказ на сожжение. Рассказывают, что в эти дни пять полных возов было сожжено палачами.
Князь Теряев словно успокоился, насытив жажду мести скоморохам: с того момента, как он получил от Терехова – Багреева отписку с рассказом обо всем случившемся, вся его ненависть сосредоточилась на одних скоморохах, и теперь сразу ему стало легче.
На другой день он даже вызвал слабую улыбку на лице царя, когда рассказывал про свой поход против скоморохов. Царь одобрительно кивал головою.
– Богу, слышь, сие угодно было, – сказал он, – царице полегчало!
Все окружающие благоговейно перекрестились.
– Слышь, – продолжал царь, – с Казани мурза прибыл, настой из трав ей дал, ей, голубке, и легче стало. Был у нее я ныне от утрени, говорил. Такая‑то она ныне хлипкая стала! – Царь замолк, а потом он обратился к князю: – Ну а у тебя что? Был воевода головою?
– Нет, государь! Помер.
Царь широко перекрестился.
– Упокой Господи душу раба твоего… как его‑то?
– Симеона…
– Симеона, – повторил царь. – С чего же он помер?!
Князь рассказал все по порядку.
Царь опять перекрестился.
– Видна карающая десница Господа. Истинно, суд Божий! Осудил и казни обрек слугу неправедного. Что там? Чего вы молчите? – Он вдруг поднялся с кресла и тревожно взглянул на Шереметева, который только что вошел. Слышно было, как в сенях тревожно бегали люди. – Что там? – повторил царь, бледнея.
Дверь распахнулась и в горницу с плачем вбежал князь Долгорукий.
– Кончается! – проговорил он, рыдая.
Царь выпрямился, но тут же покачнулся. Шереметев и князь успели подхватить его под руки…
Прорезая воздух уныло, гулко ударил колокол.
Царь опустился на колени и заплакал.
– Кончается!.. – произнес он. – Господи, я грешен, я виновен, меня и карай. За что ее‑то!
Божья воля творилась: царица тихо и безболезненно кончалась, после трех месяцев непрерывной болезни, начавшейся с первого дня свадьбы.
Часть вторая
Загубленные жизни
I
В дороге
В апреле 1632 года, в конце Фоминой недели, по весенней распутице медленно подвигался по рязанской дороге богатый поезд. Впереди ехал отряд человек в двадцать на конях, вооруженный пищалями и бердышами, за ним двигалась огромная колымага, запряженная восьмеркою лошадей цугом; позади нее двигалась, везомая шестеркою, другая поменьше, а дальше целый обоз со всякою рухлядью и съестными припасами и толпа дворовых мужчин, женщин и детей, словно партия переселенцев.
В передней большой колымаге на широкой скамье лежала девушка красоты русской, удивительной и, обратив свое лицо к низкому потолку колымаги, казалось, дремала. На скамье против нее сидела полная, пожилых лет женщина а рядом с ней маленькая, толстенькая, в ватном шугае {Шугай – женская кофта.}, несмотря на весеннее тепло, старушка, на сморщенном лице которой не было видно ничего, кроме живых, острых темных глаз.
Пожилая боярыня, откинувшись в угол полутемной колымаги, молча любовалась своею красавицею – дочкой, а старушонка беспрерывно суетилась и шамкала:
– Ох, ох! Уж и надумал же боярин с ума большого! На Москву, вишь, занадобилось! Всем домом; родного детища не жалеть! Что, Олюшка, изморилась? А утрясло всю? Может, касаточка, испить чего?
– Оставь, мамка! – капризно отозвалась молодая красавица.
– Ну, ну, лежи, золотце мое, жемчужинка! – И старуха, забывая о жарком дне, прикрыла ноги девушки теплым платком. Однако красавица нетерпеливо сбросила его ударом ноги.