Это «сверх», эта идея таинственного преображения коренных условий жизни средствами теургии, «сверхискусства» тревожила умы младших символистов и возбуждала в них почти сектантскую экзальтацию.[170] И Блок знал, что́ говорил, когда в декабре 1918 года обращался к Маяковскому: «Разрушая, мы все те же еще рабы старого мира… Над нами – большее проклятье (чем памятники старой культуры. –
Блок, вспоминают знавшие его, не любил тех своих читателей, кто выше прочего ценил поэзию «второго тома». Из нашего символического путеводителя – стихотворения «Как свершилось…» – узнаём, что это была полоса, когда он чувствовал себя окруженным «сонмами чудовищ» и «покинувшим стражу» ради пиршества во вражеском стане – ради того самозабвенного кружения и распыления, в какое ввергается душа, настроившаяся было на вечный, сверхвременный праздник, но столкнувшаяся с упорным течением будней.
Как затем удалось Блоку салонные все же образы «снежного вина», черного шлейфа и «тяжелозмейных волос» так мгновенно, в пределах одного увлечения, одного жизненного и творческого цикла, переключить в несоизмеримо иной ряд – рябина, обрыв, река, Фаина, узорный рукав, раскольничий скит, удалая песня? Метаморфоза была обеспечена глубоким отзвуком первой русской революции: поэт слил, отождествил с любовным опьянением «восторг мятежа», с эротической пыткой – «раскольничье» страстотерпчество, со свободой страсти – удаль народной стихии. И тут, в этом стихийном русле, вновь притекла, вернулась к Блоку русская тема – как светлая, первоначальная, связанная не с «пиром», а с «домом», с «единственной на свете», тема, и раньше уже проступавшая в «Стихах о Прекрасной Даме» сквозь все тона рыцарского миннезанга.
Здесь не избежать одного отступления: о блоковской схеме собственного пути, которую он неоднократно пересозидал в порывах самопроверки и самооправдания.[171] Известно, что Блок свои стихи в совокупности рассматривал как дневник. Еще до 1914 года он разделил корпус своей лирики на три тома – на три этапа «вочеловечения» своего поэтического духа – и уточнял наполнение каждого тома, организацию отделов внутри томов до конца дней. Притом, имея потребность оглядываться на свою дорогу, внушать себе с каждым ее поворотом, что «так надо», что «стою на твердом пути», Блок, как мне кажется, злоупотребил этой вторичной творческой волей, волей к самоинтерпретации постфактум. Ведь прожитое время не в нашей власти, и новая композиция, созданная из перетасовки листков лирического «дневника», вовсе не дневник уже: в ней художественное задание преобладает над непроизвольным человеческим самораскрытием. Своим лирическим фондом Блок опять-таки распорядился как артист. И самым, на мой взгляд, радикальным было смещение написанного в 1908 году цикла «На поле Куликовом» к концу третьего тома.
Объединяя в разделе «Родина» стихи 1907–1916 годов, из коих первое еще несет на себе юношеский отсвет «несказа́нного» и шахматовских закатов, а последнее, «Коршун», резюмирует блоковские «Ямбы» с их «зрелостью гнева» и «обещанием мятежа», ставя этот раздел в непосредственное преддверие поэм «Возмездие» и «Двенадцать», Блок показывал, что конечный плод его пути, его работы над собственным человеческим материалом – это трагический человек, разомкнутый навстречу судьбе и всецело отданный историческим путям своей отчизны на их высотах («И горит звезда Вифлеема / Так светло, как любовь моя») и низинах («Грешить бесстыдно, непробудно…»), в смиренной прелести («Осенний день», перекликающийся с тютчевским «Эти бедные селенья») и в надсадном негодовании («Доколе матери тужить?!»). В таком виде раздел «Родина» и подготавливает финал трехчастной лирической симфонии Блока.