– Вы, большевики, у власти были, вы моего прадеда к стенке поставили как буржуя! И глазом никто не моргнул! Ненавижу я вашу власть большевистскую! Поняли?! – Он кричал, как будто не он, государственный обвинитель Циркун, был представителем власти, а будто подсудимые нацболы представляли собою власть. – Ненавижу! Коммунисты проклятые! А что вы со страной делали?! А когда вы беременным женщинам саблями пузы рубили?! Вам было жалко?! Вы борцы за классовую идею! Да?! Ну! Стреляйте в меня! Повесьте! Ненавижу вас, комуняки проклятые! Поняли?! Всегда буду вас ногами топтать!
И он растоптал нацбола Громова как мог, этот прокурор Циркун. За вхождение в министерский кабинет и за выбрасывание из окна портрета президента он потребовал для Максима пяти лет строгорежимной тюрьмы. И судья согласился.
Через пару дней Максима взяли из Матросской Тишины на этап. Привезли на вокзал в автозаке, погрузили в плацкартный вагон для заключенных. Секции этого вагона забраны были решетками. И если вольные в такой секции едут по четверо, то заключенные едут всемером.
Вагон трясся по рельсам неделю. Иногда, кроме баланды, конвойные давали заключенным кипяток, чтобы заваривать чай. Но, правда, хлеба было вдоволь. Иногда, когда конвойным это было удобно, заключенных водили по одному в туалет. В туалете не было двери: заключенный оправлялся, а конвойный на него в это время смотрел.
Через неделю Максима привезли в Уфу, в одну из образцовых колоний, куда министр юстиции, если надо, возит на экскурсии еврокомиссаров и журналистов. В знаменитую «сучью зону», где девяносто восемь процентов заключенных – «писанные», то есть сотрудничают с администрацией, то есть подписали обязательство доносить на товарищей.
Первым делом после прожарки и душа замначальника лагеря Прохоров предложил Максиму подписать обязательство работать не менее двух часов в неделю. Максим отказался: обязательство работать всегда может быть использовано против заключенного, всегда можно наложить на заключенного взыскание, дескать, обязался работать и не работал. Затем Прохоров предложил Максиму написать заявление с просьбой о вступлении в «секцию дисциплины и порядка». Это и было бы заявлением о поступлении в секцию доносчиков. Максим отказался.
И пошел в карцер. За отказ от доносительства он провел двести дней в одиночке. Потом еще четырнадцать месяцев в лагерной тюрьме. Он не видел солнца два года. Потом за него вступились московские правозащитники, и на короткое время перед самым уже концом срока Максима перевели в общую зону – тоже тюрьма, конечно, но можно ходить по улице из барака в барак, можно видеть дневной свет, можно вдыхать воздух.
Время от времени Максима вызывал замначальника Прохоров и снова и снова предлагал стать стукачом. Максим каждый раз отказывался, понимая, что к вечеру попадет в карцер. Формальный повод находился всегда. К Максиму в камеру заходили надзиратели и говорили:
– Громов, ну говори, где у тебя грязь?
– Под раковиной посмотрите, – привычно скалился Максим.
И надзиратели записывали, что заключенный Громов не содержит свою камеру в чистоте.
– Какое еще нарушение тебе запишем? – смеялся надзиратель.
– Напишите, что тряпка скомканная, – скалился Максим.
И брал руки за спину. И отправлялся в штрафной изолятор за то, что грязь под раковиной и за то, что тряпка скомкана, – на пятнадцать суток.
Так было и на этот раз. До освобождения оставалось чуть больше месяца. Замначальника Прохоров вызвал к себе Максима и спросил:
– Громов, вот ты освободишься, и что? Будешь писать про меня в газетах?
– Буду, конечно, – отвечал Максим. – Вы меня, гражданин начальник, знаете. Я и здесь не молчал, и на воле молчать не буду.
– Будешь, Громов, – взгляд начальника стал свинцовым. – Будешь молчать! Потому что ты попишешься у меня, прежде чем выйдешь отсюда. – Он дернул Максима за ворот арестантской куртки, надорвал ворот и гаркнул: – Нарушение формы одежды, пятнадцать суток!
Вот так Максим и оказался в штрафном изоляторе в последний раз. Он объявил голодовку в знак протеста. У него голова плыла от оравших десять дней подряд детских песенок. Он пытался вспоминать стихи: «…юношей гонят к черному точилу, давят вино». И сквозь детские песенки он все же слышал, как гремит в камерной двери открывающаяся кормушка, как кричит надзиратель «Громов, на выход» и как скрежещет в замке ключ. Встал, взял руки за спину и пошел.