Маслов молчал и улыбался, глядя в костёр.
- Теперь мы вроде как разбойники! - вдруг произнёс он.
Я взглянул на него и изумился. Он гораздо более походил на замечтавшегося ребёнка, чем на разбойника. Его чёрные глаза уже не были мрачны, и хотя были глубоки, но в них светилось только ласковое добродушие и что-то очень печальное. Морщины от улыбки сделали его овальное лицо круглее и сгладили неприятную надутую мину, раньше портившую это лицо, довольно ещё свежее и благообразное, несмотря на отёки под глазами и красные жилки, выступавшие сквозь густой загар кожи щёк.
- Дитятко! Игрушечки всё... - усмехнулся Степок. - Вот, гляди, Максим, - обратился он ко мне, - душа-то у человека какова может жить!.. Половинка - как снег, а другая - как сажа. Почему? Опять-таки потому, что жизнь по-разному дышит: с этой стороны тепленько, а с той - холодком. И вышел человек сам по себе ребёнок, а при людях - чёрт...
- Пошёл гудеть!.. - недовольно заметил Маслов и отвернулся от костра в сторону.
Сквозь кустарники, закрывавшие вход к нам, видна была узкая полоса каменистой дороги, проходившей мимо них; за дорогой гора круто обрывалась, из-за обрыва смотрели вершины деревьев, уже освещённые луной, а далеко за ними, на горизонте, лежало неподвижное море, блестевшее, как стекло...
Речь Степка рождала звучное эхо... Больше не было звуков.
- Разве я что сказал обидное? Ничего. Вот Максим говорит... человек, говорит, должен свою душу беречь... то есть учить... или как там? А я говорю - человек ни при чём в этом деле. Он - как перо: куда ветер дует там оно и будет. И выходит что? Выходит - наплевать на всё! Знай себе летай веселей, безо всяких соображений. О чём соображать? Как ни живи издохнешь. Да и издохнешь-то неизвестно когда, - может, сейчас, а может, завтра. Начальство об этом тебе не объявляет. Было раз со мной, когда я ещё в Москве артельщиком служил...
- Говорил ты про это ведь. Не раз уж... Молчал бы... теперь... Слышишь, как тихо... Лист не дрогнет... - Маслов начал говорить с раздражением, а кончил задумчиво и грустно.
- Лист - пущай. А я хочу про себя заявить, - не унимался Степок, отчего-то всё более возбуждавшийся, тогда как его товарищ становился всё задумчивее и мрачнее. - Я хочу сказать, что, мол, я тут? Живу и прочее... Миша! Давай, споём песню! Болгарскую этакую, а? Не могу я видеть тебя в таком духе. У нас, московских, дух лёгкий, и мы у других такой видеть хотим. Что, право! И не пели мы давно... Споём! Разыгрался бы ты...
Степок вдруг изменил свой весёлый и бойкий тон на просительно-жалобный.
- Петь можно... Это не мешает, - согласился Маслов и, подвинувшись к товарищу, сказал: - Ну, начинай!
- Любимую? - снова встрепенулся Степок. Маслов кивнул головой. Они сидели против меня по другую сторону костра, и их лица то ярко освещались огнём, то исчезали в клубах дыма. Степок встал на колени, потрогал рукой горло, немного закинул голову назад и приставил к глотке палец.
"Эх, да разгони-и..."
- тенорком начал Степок, блеснув на меня глазами. Он часто нажимал пальцем на глотку, и от этого длинные ноты дрожали мелкой трелью.
"Разгони ты, ветер, тучи грозные!.."
- попросил Маслов речитативом и странно качнул головой, как бы не надеясь, что ветер исполнит его просьбу.
"Ты разве-ей..."
- взмахнув рукой в воздухе и плавно поводя ею, продолжал Степок песню. Он повышал голос и приказывал.
"Ты развей-ка грусть-тоску-у мою-у..."
- вытягивал Маслов речитатив, и постепенно слова песни рождали из себя ту заунывную русскую мелодию, прерываемую краткими криками, что всегда заставляет воображение слушающего рисовать погибающего, его безнадёжные жалобы и стоны и последние вспышки угасающей энергии. Маслов пел баритоном, очень густым и гибким; иногда в голосе дребезжало что-то надтреснутое и хриплое, но это не портило песню, а только придавало ей больше задушевности и той простой красоты, которая и есть красота истинная.
"...Чтоб светило ясно солнышко..."
- всё выше поднимался Степок, щуря глаза и краснея от напряжения.
"Чтоб жилось мне, добру молодцу..."
- просил и жаловался Маслов, тоже повышая голос.
"Эх, беззаботно, вольно... весело!.."
Искусственно вибрировавший голос Степка порвался, а баритон Маслова ещё выводил сильно и красиво:
"Эй, вольно... весело-о!.."
Степок встал и, взмахнув рукой, залился, крепко зажмурив глаза:
"Эх, да ходят в небе..."
"Тучи грозныя-а..."
- тоскливо подхватил Маслов.
"А тоска изъела сердце мне..."
- Э-э-эх!.. - громко вздохнул Степок, не открывая глаз.
А глаза Маслова были открыты, и он был бледен. Он сидел, вытянув ноги, и, откинув корпус назад, упёрся руками в землю. Выгнутая вперёд грудь высоко поднималась и опускалась, и из раскрытого рта волной пились слова песни, тоскливые, рыдающие... и всё более звучные.
Я смотрел на него, не отрывая глаз, и переживал то странное и сильное ощущение, которое так метко охарактеризовано словами "за сердце берёт".
Голоса товарищей то сливались в одну струю, то звучали каждый отдельно, оттеняя и подчёркивая выразительность другого.