Должен сказать, что именно это ему и надо было. Вот он еще больше оживился и протрезвел. Он хочет, чтобы ему рассказывали истории, он хочет убедиться: как бы ему ни было плохо, страшно, стыдно из-за того, что творится у него в полове, мой случай намного хуже. Как всегда, я уступаю. Я рассказываю, как после похоронного бюро весь вечер ездил по замерзшим, разбитым улицам чикагского Саут-Сайда и как мне хотелось, чтобы что-нибудь произошло. Я наговаривал тексты на диктофон, смотрел на компании ребяток в огромных куртках, и мне снова и снова хотелось выскочить из машины и подойти к ним: «Ну чё, пацаны? Как жизнь?» — чтобы мне врезали по голове кулаком или чем-нибудь еще или погнались, — может, мне действительно хотелось именно этого, чтобы за мной погнались, — но было слишком холодно. Я рассказываю, что каждый раз, останавливаясь у светофора, я жду, что на соседнюю полосу выедет какая-нибудь машина, а что будет потом, я пойму заранее, даже не оборачиваясь. Звон разбитого стекла, я окунаюсь в поросшие травой детские воспоминания и вижу собственную кровь, растекающуюся по стеклу. Или останавливаюсь у светофора, и кто-то взламывает ломиком боковую дверцу… нет, не кто-то, это чернокожий в армейской куртке, человек, которого я воображал себе всегда, когда представлял себе, что меня убивают таким образом, он всегда в армейской куртке — и вот он заскакивает на пассажирское сиденье (мне придется убрать ящик, куда его поставить? — на заднее), а потом заставляет меня ехать на озеро, к воде. Велит мне выйти из машины и двигаться к краю парковки, глядя на воду. Приказывает мне встать на колени, а когда я встаю, то он, не говоря ни слова, дважды стреляет мне в затылок.
— Странно, — говорит Джон. — Я всегда представляю, что это происходит в моем доме. Я привязан к стулу, у меня заклеен рот, и когда я вижу направленный на меня пистолет, я не могу ни пошевелиться, ни заорать; единственное, что я могу — это попытаться взглядом остановить пулю. У меня есть дикое ощущение, что я, может быть, сумею остановить пулю взглядом.
— Знаешь, что забавно? — говорю я. — Больше всего меня волновало одно, когда я был там, в Саут-Сайде, когда ездил везде и говорил в диктофон. Мне надо, чтобы после того как меня застрелят на озере, убийца, которому на самом деле нужна была машина, по какой-то причине нашел кассету и прослушал ее, ту кассету, где я рассказываю, что представляю себе, как кто-то, вроде него, убивает меня, и еще рассказываю, как я нашел ящичек, и тогда убийца подумает: какая же я расистская мразь…
— Господи.
— Вот что мне важно! Мне важно, что обо мне подумает человек, который меня убьет. А еще мне важно, чтобы копы, которые в конце концов найдут мою машину где-нибудь в Гэри или Манси, нашли бы диктофон, а нем кассету и послушали бы кассету в поисках каких-нибудь зацепок, и они тоже испугались бы и одновременно улыбнулись, а потом переписали бы и давали слушать друзьям…
— Ничего себе.
Меня уже больше не волнуют смутные угрозы Джона. Это срабатывало и раньше, срабатывало всегда: сейчас я ему интересней, чем он сам.
— А что будет завтра?
— Завтра я встречаюсь с Сарой Мулерн.
— Ничего себе. Потом обязательно расскажи, как все прошло.
— Расскажу.
Я думал, она встретит меня на ступеньках дома, на ней будет пальто — или она будет надевать пальто и настороженно скажет: «Привет, как дела». Но она вышла к дверям без пальто и впустила меня.
Сара Мулерн. Я за ней зашел. Мы собирались поужинать. И вот я у нее дома, и она вся сияет.
Мы садимся на диван. Я поправляю подушки.
— Выпить хочешь? — спрашивает она.
— Давай.
— Пива?
— Ага. Спасибо.
Она идет на кухню. У нее безупречно чистая квартира. В ней царит полумрак.
Она возвращается и ставит альбом парня, с которым училась в старших классах. Этот парень, сверстник моего брата, играл на пианино в гостинице «Оленья тропа» — единственной гостинице в городе, — и альбом у него называется «Оленья тропа». Мы рассуждаем о том, что ему, пожалуй, стоит ненадолго уехать из нашего города, хорошенько оглядеться. Мы разговариваем об ее учительской работе (она преподает в седьмом классе в западном пригороде Чикаго) и о карьере Винса Вона.
Потом мы идем ужинать, после ужина пьем, пробегаемся по моим гастрономическим пристрастиям — хе-хе — и остаемся допоздна. Вспоминаем команду по плаванию, в которой были мы оба, о том, как ужасно плавал я и великолепно она, о том, что ее имя, произнесенное через потасканный громкоговоритель, было для всех остальных символом изящества и силы, о том, что она не проиграла ни одного заплыва, о том, как это подкрепляло мои застарелые комплексы, и о том случае, когда ее маленький брат застал меня в раздевалке в тот момент, когда я вляпался в чье-то дерьмо.
— Никогда про это не слышала.
— А он решил, что это я сам.
— Обкакался?
— Ага. С того момента я был для него исключительно «парень, который обосрался в раздевалке». Невозможно было ему объяснить. Втолковать ему, что я зашел к себе в кабинку и при этом не заметил, что на полу везде валяется дерьмо…
— Да, боюсь, это было сложно.
— Вот-вот.