Похоронен он по буддийским обрядам на древнебуддийском кладбище. Как символ освобожденной души на могиле его выпускают птичек из клеток.
ГУГО ФОН ГОФМАНСТАЛЬ О ЛАФКАДИО ХЁРНЕ
Меня позвали к телефону, чтобы сообщить, что умер Лафкадио Хёрн. Умер в Токио, вчера, а может быть нынешней ночью или нынешним утром: телеграфная проволока быстро разносит вести, и сегодня к вечеру в Германии об этом узнают несколько десятков, а далее на Западе несколько сотен, а еще далее несколько тысяч людей узнают о том, что умер их друг, которому они так многим обязаны, но которого они никогда не видели. Никогда его не видел и я, и никогда не увижу, и никогда не попадет в его теперь окоченевшие руки письмо, которое я так часто собирался написать ему.
Япония потеряла своего приемного сына. Тысячи сынов она теперь теряет ежедневно: трупы их нагромождаются друг на друга, они запружают реки, они лежат на дне морском с остановившимися мертвыми глазами... Десятки тысяч семейств гордо, безмолвно и благочестиво, без громких слов и рыданий ежедневно приготовляют для своих умерших маленькую трапезу, зажигают тихий, ласковый огонек... И вот умер чужой, пришелец, так глубоко и много любивший Японию, — быть может, единственный европеец, знавший страну эту в совершенстве и привязанный к ней всем сердцем. Он любил ее не любовью эстета и не любовью ученого, а любовью сильнейшей, всеобъемлющей, редкой — любовью, которая живет внутренней жизнью любимой страны.
Все разнообразие внутренних явлений проходило перед ним и все было прекрасно, потому что во все он умел вдохнуть душу живую. Он знал древнюю Японию, продолжавшую жить в замкнутых парках, в опустевших дворцах великих вельмож и в далеких деревнях с их маленькими храмами; он знал и новую Японию, испещренную сетью железных дорог, трепещущую лихорадочной жизнью Запада; и одинокого нищего, странствующего от одного Будды к другому; и великое войско, юное, но преисполненное древней классической отваги; для него было одинаково важно и игрушечное кладбище, построенное детьми из липкой грязи и чурочек, и величавый промышленный город Осака, населенный сотнями тысяч людей, так же страстно и самоотверженно предающихся торговле, как другие отдаются войне, — Осака, где в громадных шелковых складах за нагроможденным товаром по целым месяцам сидят на корточках бледнолицые продавцы, фанатики чувства долга, придающего даже их тривиальной жизни поэтическую, сказочную окраску. И он внимал и понимал, что говорилось вокруг него: в его книгах слышится и детский лепет, и старческие речи; в них запечатлелись нежные женские слова, прозрачные, как щебетанье птиц, — слова любви и слова печали, которые без него улетучились бы бесследно. Он записывал изречения мудрецов и правителей древности наряду со словами ученых современников, ничем не отличающихся от речей высокообразованного европейца, над которым тяготеет все бремя веками унаследованного знания.
И вот Лафкадио Хёрн умер, и никто, ни в Европе, ни в Америке, никто из среды его многочисленных незнакомых друзей не ответит ему, никто не поблагодарит его за многие письма... никто — никогда!..
ГРЕЗА ЛЕТНЕГО ДНЯ
Я бежал из открытых гаваней, где в европейском отеле «со всем современным комфортом» напрасно надеялся найти уют, отдых и покой. Поэтому гостиница маленького местечка показалась мне раем, а прислуживающие девушки — небесными созданиями. Я был счастлив сбросить иго девятнадцатого столетия и снова сидеть в юкате на прохладных мягких циновках, принимать услуги нежноголосых девушек и любоваться окружающей красотой. Вместе с завтраком мне принесли в подарок побеги бамбука, луковицы лотоса и веер. На веере была нарисована только пенистая морская волна, разбивающаяся о крутой берег, и стремительной, будто в экстазе, полет чаек по синему небу, — но уже один этот рисунок вознаграждал за все труды путешествия: это было море света, поток движения, победа бури морской. Я смотрел на эту картинку, и мне хотелось громко кричать от восторга.
С балкона между пролетами деревянных колонн виден был маленький серый городок, расположенный по извилинам и изгибам берега; ленивые желтые джонки сонливо качались на якоре; между огромными зелеными скалами виднелась открытая бухта, а вдали — летняя дымка далекого горизонта; в этой дымке высились горные тени, неясные, как старые воспоминания, — и все, кроме серого города, желтых джонок и зеленых утесов, было синее-синее...
Вдруг моего слуха коснулся звук голоска, нежного, как Эолова арфа, и вежливые слова прервали грезы мои. То владетельница замка пришла поблагодарить меня за «чадай», и я низко ей поклонился. Она была молода и очаровательна, как женщина-бабочка, жена мотылька; и вдруг я невольно подумал о смерти, потому что красота иногда вызывает предчувствие страдания.
Она спросила меня, куда я соблаговолю поехать, чтобы заказать мне куруму.