30. Карнунтум
Здесь, среди развалин римского города, когда они еще не превратились в развалины, Марк Аврелий написал вторую книгу размышлений «Наедине с собой». «Город и отечество мне, Антонину, — Рим, а мне, человеку, — мир»[73]. Марк Аврелий умел быть римским императором и не возгордиться, приняв выпавшие ему судьбу и ответственность, и одновременно быть гражданином мира, равным любому другому человеку на земле, более того — равным всякому обыкновенному живому существу во вселенной, которое пропускает через себя вечное течение и изменение всех вещей и которое готово принять предначертанную судьбу, не напуская на себя важный вид. Марк Аврелий признавался, что от природы тяготеет к политике; римлянин, император, он готов был занять свое место и, как солдат, умел пойти на штурм высокой крепости, не стесняясь просить о помощи, если сам он взять крепость не мог. При этом ему было ведомо чувство равенства и равноправия всех людей, из-за которого победитель сарматов являлся убийцей, как и всякий, кто убивает людей.
Римский император был великим писателем и великим учителем. Он жалел жизнь, уважал ее и относился к ней сердечно, но не обожествлял ее, ибо знал, что жизнь — всего лишь «мнение». Он сражался против квадов и маркоманов, дошел со своими легионами до Девинских ворот, до земель между реками Морава и Лейта, откуда накатывали волны варварских нашествий, распространявшиеся с ходом столетий все дальше и дальше. Он защищал империю, но не позволял ей очаровать себя пафосом, не разрешал, как говорил он сам, «оцезарить», ибо знал: он просто выполняет свой долг и не совершает ничего выдающегося. «Азия, Европа, — писал он, — закоулки мира».
Для него были важны самые главные, последние истины: он понимал, что человек равен сумме ценностей, в которые он верит и которые оставляют у него на лице отпечаток благородства или пошлости; душа принимает цвет рождающихся в ней образов; ценность каждого человека напрямую зависит от того, что для него является ценностью. Возможно, это самое острое прозрение в суть человека, ключ к прочтению человеческой истории и природы: мы — то, во что мы верим, те боги, что нашли пристанище в нашей душе, и эта возвышенная или суеверная вера оставляет в нас неизгладимый след, отпечатывается в чертах лица, в жестах, становится нашим образом жизни.
Убежденный в единстве непрерывно меняющейся вселенной, Марк Аврелий тем не менее не смешивал животворное начало и умственную деятельность, не рассматривал ее как чисто физиологическую секрецию мозга. Он считал, что умственная деятельность должна стать судьей вселенной, временной частью которой она являлась, хотя Марк Аврелий и обладал исключительными научными познаниями, касающимися материи, из которой сделаны жизнь и рождающее ее животное совокупление, «трение внутренностей и выделение слизи с каким-то содроганием».
Миролюбивый император, радовавшийся, что ему не пришлось доказывать свою мужественность прежде времени и он сделал это в назначенный срок, не страшился перемен (в отличие от своих преемников, Габсбургов, много лет спустя унаследовавших императорскую корону, которую по-прежнему называли римской), потому что без перемен ничего не происходит. Философ на троне, помнящий о столкновении риторики и философии у Платона, благодарил своего учителя Рустика за то, что тот передал ему неприязнь к риторике и поэзии, к гладким речам. Марк Аврелий стремится к правде, а поэзия, с его точки зрения, — ложь. Нам, читателям Умберто Сабы, нетрудно опровергнуть его мнение и предъявить истину, которую можно почерпнуть из поэзии и которая недоступна не только остальной литературе и риторике, но и философии.
Скорее всего, Марк Аврелий не подозревал о том, что он великий поэт, даже когда благодарил богов за то, что не вбил в себе в голову стать литератором. Его поэзия — поэзия нравственного «я», она противостоит другой поэзии, фантастическому расторжению всех логических и этических обязательств, на которое решается тот, кто охвачен божественной манией муз. Марк Аврелий противится поэзии, прислушивающейся к пению сирен, и тоскует по дарованному лотофагам забвению. В этом смысле император, странствовавший по далекой Паннонии и умерший вдали от Рима, в Виндобоне, — как сказал бы К. Э. Гадда, «человек сидящий», с терпеливой последовательностью формирующий свою личность. Поэты-бродяги, бодлеровские «les vrais voyageurs»[74], странствовавшие без цели, стремились все испытать и, намеренно растрачивая индивидуальное своеобразие, терялись и исчезали в пустоте.