Чем доводили тех до бешенства, но ни один не смел косо посмотреть на него; дедушка Альфонс одним только взглядом умел покорить женщину, ребенка, он одинаково легко умел пригвоздить кого-нибудь из своих потомков к стулу, да так, что те боялись даже пошевелиться, чтобы поудобнее устроить костлявые ягодицы, разболевшиеся от жесткого сиденья, боялись, потому что он мог осуждающе, презрительно взглянуть и сказать:
— Что это еще за ерзанье за столом, я спрашиваю, у кого там глисты в жопе завелись?
Отец старого К. был одним из самых любимых потомков дедушки Альфонса, которого он считал великаном, способным в одиночку победить в войне, доживи он до нее. Он всегда так говорил своим детям, в их числе и старому К.
— Жаль, что дедушка Альфонс не дожил до войны, он бы наверняка придумал что-нибудь эдакое, чтобы она, война эта, нас даже не лизнула, да и как знать, разразилась бы она, если бы дедушка был жив, а то и закончилась бы еще до начала.
Когда еще ребенком отец старого К. выяснял во дворе с соседскими детьми, чей дедушка лучше и почему, он всегда кончал на том, что дедушка Альфонс может дерево целиком для костра вырвать одной рукой, а из веток зубочистки наделать, и никто не протестовал, потому что об Альфонсе молва ходила даже по соседским домам. Молва ходила, что он такой старый потому, что смерть его боится: она не может напасть на него сзади, потому что у Альфонса еще и на затылке есть глаза, не может настигнуть его во сне, потому что Альфонс спит только наполовину: когда спит левая сторона, правая бодрствует, и наоборот. Смерть да старость всегда боялись его, потому что Альфонса никогда не точил червь болезни, хоть в саду его деревья, посаженные в честь его появления на свет, успели поумирать. Жил Альфонс в хибарке в дальнем предместье, куда никто не заезжал, зато он всегда сам появлялся, когда хотел, видать, стыдно было ему принимать людей в этом неказистом домике со столярным верстаком.
Вот никто и не знал, что уж двадцать лет, как дедушка Альфонс спит в дубовом гробу, который сам себе и смастерил, потому что не хотел обременять семью, да и догадывался, верно, что, пока эти его родственнички сообразят, пока придут проверить, почему он перестал показываться, он наверняка успеет вгнить в пол. А так, нападет костлявая на него во сне, а он уж в гробу, ну и будет, наверное, настолько любезной, что подарит ему то самое последнее дыхание — чтобы он смог на руках приподняться, крышкою прикрыться и навеки смежить веки.
Смерть отважилась прийти к Альфонсу лишь тогда, когда он сам пригласил ее, когда он пошел проверить, «рихтих этот киноаппарат так верт, как много о нем говорят». Поехал в город хронику посмотреть и увидел Папу Римского, как раз какие-то ватиканские фрагменты показывали. А дедушка Альфонс частенько повторял:
— Мне бы еще Папу Римского увидать, тогда и умирать можно…
Вот смерть и поймала его на слове и схватила, да так крепко, что не смог он возразить, и повела его в танце, в танго белом и холодном, как кость.
У отца старого К. были братья. И ни одной сестры: так нежданно-негаданно они абсолютно симметрично подошли друг к другу с матерью старого К. У отца старого К. были братья, ибо в силу разных причин смерть прорежала их ряды, несмотря на старания обоих родителей не отстать в восстановлении популяции. Скарлатина, кастрюля с кипятком, потом два раза вермахт забривал младших К. на вековечное служение курносой, так что в итоге лишь отец старого К. и один из его братьев, тот, которого звали Лёлек, продолжили родовую ветвь в Народной Польше. Лёлек работал санитаром в психбольнице, а семья где-то вычитала, что таким путем увеличивается поголовье психов на три процента ежегодно, и от года к году ослабляла контакты с Лёлеком. Ребенком, старый К. обожал его, потому что Лёлек своим поведением дольше остальных взрослых не нарушал обещание мира как бескрайней игровой площадки. Когда мы маленькие, то все взрослые своими инфантильно сюсюкающими и картавящими восторгами дают нам понять, что мир состоит исключительно из детей и что мы («бозе-мой-бозе, какой халёсинький») пуп этого мира. Но только мы успеваем принять этот обман за чистую монету, как они становятся серьезными, перестают дурачиться и начинают предъявлять нам претензии, почему, дескать, мы сами не хотим перестать. И только мы входим во вкус подражания, как нас уже бранят и дают новый пример, сколь отличный от предыдущих, столь же и неприглядный. Среди этих безнадежно устаревших манекенов тот легче добьется авторитета, кто пренебрежет своим возрастным величием, кто оставляет нам пространство под столом на семейном торжестве, когда мы смотрим на сплетничающие о своих хозяевах ноги, кто, несмотря на дождь и слякоть, лупит вместе с нами по мячу, кто способен передразнить самого себя.