Я около трёх месяцев запирался. Потом стал давать показания. Почему? Причина этому заключалась в том, что в тюрьме я переоценил всё своё прошлое. Ибо, когда спрашиваешь себя: если ты умрёшь, во имя чего ты умрёшь? И тогда представляется вдруг с поразительной яркостью абсолютная чёрная пустота. Нет ничего, во имя чего нужно было бы умирать, если бы захотел умереть, не раскаявшись. И наоборот, всё то положительное, что в Советском Союзе сверкает, всё это приобретает другие размеры в сознании человека. Это меня в конце концов разоружило окончательно, побудило склонить свои колени перед партией и страной. Я обязан здесь указать, что в параллелограмме сил, из которых складывалась контрреволюционная тактика, Троцкий был главным мотором движения. И наиболее резкие установки — террор, разведка, расчленение СССР, вредительство — шли, в первую очередь, из этого источника.
Я априори могу предполагать, что и Троцкий, и другие союзники по преступлениям, и 2 Интернационал, тем более потому, что я об этом говорил с Николаевским, будут пытаться защищать нас, в частности и в особенности меня. Я эту защиту отвергаю, ибо стою коленопреклоненным перед страной, перед партией, перед всем народом. Чудовищность моих преступлений безмерна, особенно на новом этапе борьбы СССР. С этим сознанием я жду приговора. Дело не в личных переживаниях раскаявшегося врага, а в расцвете СССР, в его международном значении…
Ещё раз повторяю, я признаю себя виновным в измене социалистической родине, самом тяжком преступлении, которое только может быть, в организации кулацких восстаний, в подготовке террористических актов…
Я признаю себя далее виновным в подготовке заговора «Дворцового переворота». Это суть вещи, сугубо практические. Я говорил и повторяю сейчас, что я был руководителем, а не стрелочником контрреволюционного дела». /Речь Бухарина на процессе/
— Сумел-таки Бухарчик положить свою жизнь на весы Антивампирии! — всплеснул белыми ручками АХ.
— Ты хотел сказать «смерть»?
— Я хотел сказать «жизнь»…
«Вся наша страна, от малого до старого, ждёт и требует одного: изменников и шпионов, продававших врагу нашу родину, расстрелять, как поганых псов!
Требует наш народ одного: раздавите проклятую гадину!
Пройдёт время. Могилы ненавистных изменников зарастут бурьяном и чертополохом, покрытые вечным презрением честных советских людей, всего советского народа.
А над нами, над нашей счастливой страной, по-прежнему ясно и радостно будет сверкать своими светлыми лучами наше солнце. Мы, наш народ, будем по-прежнему шагать по очищенной от последней нечисти и мерзости прошлого дороге во главе с нашим любимым вождём и учителем — великим Сталиным…» /Из речи Вышинского на процессе/
— Глаза твои, сокол, что мёд в горах… И светлые, и тёмные. И сладкие, и горькие…
Больше они не расстанутся, хотя снова увидятся лишь через девять лет. Это не будет ни памятью, ни галлюцинацией, а каким-то особым состоянием души, радостно чувствующей его присутствие. Стоило лишь вспомнить или подумать «Ганя», и тёплый золотисто-янтарный свет прорывался сквозь любую мерзлоту, заполняя, казалось, каждую клетку её «Я», время останавливалось на несколько секунд, а если повезёт, то и больше.
Она вызывала его, как вызывают духов, но иногда «он» приходил сам, особенно во время каких-либо неприятностей или болезни. Потом он расскажет, что похожее происходило с ним, что когда поднималась температура /а он, как большинство мужчин, начинал помирать при тридцати восьми/ ему представлялось её имя «Иоанна», куда он входил, как в прохладное голубое озеро — и исцелялся.
Иногда он ей звонил, чаще всего поздно вечером, когда Иоанна читала в постели, а Денис уже спал, положив на ухо подушку/ он привык так спать, когда грудной Филипп орал по ночам/. Ганя говорил: «Иоанна»… — полным именем её больше никто не называл, или «Иди ко мне»… Она прижимала трубку к щеке, и звучала какая-нибудь любимая Ганина музыка, и снова они плыли, обнявшись в прекрасном безвременье, и пахло звёздами.