Хороши были эти синеватые и прохладные утренние часы, наполненные дыханием пробудившейся, но еще сонной жизни! Как благоухала герань у колодца и как холодна и прозрачна бывала колодезная вода, налитая в медные ведра!
А тетка выкатит к очагу круглый столик и нальет в глубокую миску горячего молока. Во дворе Шарко машет хвостом и дружелюбно на меня поглядывает.
Но вот и дядя, в сандалиях на босу ногу, в штанах из домотканого сукна, подпоясанных тонким ремешком, в накинутом на плечи стареньком сером пиджаке. Он улыбается мне доброй, снисходительной улыбкой, потом берет с полки пестрый эмалированный кувшинчик, наливает себе желтой ракии и выпивает ее одним духом. Отламывает кусок хлеба, посыпает его солью и выскакивает во двор.
А через несколько минут я вижу, как он на белой кобыле выезжает за ворота, и осанка у него, как у генерала, принимающего торжественный парад.
И день начинался.
Я брал какую-нибудь книгу, забирался на чердак амбара, в клеть, где еще лежала прошлогодняя кукуруза, и вытягивался на домотканом ковре, постеленном на досках. А книга так и лежала около меня нераскрытая. Иногда я прочитывал страничку-другую, но, то ли мне мешали мухи, то ли солнце било в глаза, чтение не ладилось, и мысли разлетались, как стая воробьев.
Тогда я шел в поле. Заметьте: меня всегда тянуло в поле, а на лес я и не смотрел. Не любил я леса — я не был романтиком.
Я всматривался в равнину, а над головой у меня проносилось легкое белое облачко, синеву неба пронзали ласточки. Я улыбался облаку, приветливо махал ласточкам, а в душе у меня снова переливалась радость — радость, похожая на песню, хорошую песню, не слишком веселую, но и не грустную, словно поет ее птичий хор. Потом я спускался вниз, туда, где начинались кооперативные поля. Больше всего я любил ходить по тем местам, где жало звено тети Василки. Увидит она меня — и улыбнется широко, и лицо у нее станет такое милое и светлое, как подсолнух. Она была крупная, здоровая женщина, к тому же властная — настоящий командир. Но командовала она больше глазами и улыбкой, а если и начнет приказывать, голос у нее мягкий, напевный, словно она на медной трубе играет. Тетя Василка ущипнет меня за щеку, поднимет руку, и тракторист, который тянет сноповязалку, зовет меня в свою раскаленную кабинку. Но мне не нравился едкий запах нефти, тарахтенье моторов. Голова у меня начинала кружиться, глаза слезились, в горле вставал комок. Такой уж я был с детства: не было у меня вкуса к романтике. Я предпочитал конные жнейки. Заберусь на сиденье, а теплый ветер бьет мне в лицо, и я гляжу сверху на просторное море пшеницы, вдыхаю запах нагретых хлебов, теплой земли и еще чего-то, едва уловимого, — наверно, клевера, разросшегося вдоль проселка.
А потом я ложился под какую-нибудь дикую сливу, смотрел, прищурившись, на побелевшее от зноя небо и пытался сочинять стихи. И в этих стихах мелькала косынка тети Василки — как крыло голубя, размахивала мотовилами жнейка, снопы ложились длинными, исчезающими на горизонте рядами. Но душа-то у меня не была поэтической, и ничего из моих стихотворных опытов не получалось. Мне даже становилось стыдно, и я краснел, когда ловил себя на том, что увлекся поисками рифм и звучных словечек. Я был, как отец, человек суровый и деловой.
В полдень я, сидя рядом с тетей Василкой, черпал похлебку из общей миски, и меня мучила совесть: разве имел я право есть хлеб этих людей, когда я им ничем не помог? И я давал себе слово, что сразу после обеда займусь каким-нибудь полезным делом, начну трудиться для общего блага.
Но обед кончался, снова громыхали тракторы, неслись вперед конные жнейки, а мне становилось скучно. Я вспоминал о книжке, которая осталась на чердаке в амбаре, и потихоньку уходил с поля.
До села было далеко, солнце припекало. Идти быстро — ужасно утомительно. Да и какой разумный человек станет в такой солнцепек бежать по полю. Поэтому я выбирал тенистые тропинки, отдыхал под дикими грушами и, поверьте, просто не замечал, как летят эти летние часы.
Говорят, будто летний день долог. Может быть, но всегда получалось как-то так, что, когда я подходил к холмам, солнце уже клонилось к закату. А уйти домой, не посмотрев, как разгорается на западе небо, не послушав, как доносится издалека звон колокольчиков овечьего стада, забиться в комнату, не увидев алмазной звезды, которая первой блеснет над порозовевшим гребнем гор, — это значило бы глупо и жалко закончить день, начавшийся так великолепно, так славно. Отец мой любил говорить: «У хорошего начала должен быть отличный конец». Я уважал отца и дал себе слово следовать его советам, чтобы стать таким же твердым человеком, как он. Поэтому я оставался на холме допоздна, дожидался там вечера и возвращался е последними воловьими упряжками, ехавшими домой с гумна. Иногда кто-нибудь из возчиков приглашал меня сесть в телегу, и я, конечно, не отказывался, хотя мне и было немного стыдно — я ведь ничем не заслуживал внимания этих добрых людей.