Говорю:
— Пистолета не взял. Не бойтесь. Тут только кисет ваш. Посмотрите.
Полина расстегнула кобуру — заглянула. Не увидеть кисета не могла. Но не сказала ничего. Обвела глазами комнату — куда пристроить. Кинула на пол.
Переодевался без стеснения. Она смотрела, как, правда, доктор. Вроде я не живой мужчина, а больной, и она ищет глазами, где может располагаться особенно вредное для жизни место. Дошла до пояса и отвернулась.
Я закутался в простыню.
Перенес мокрое к печке, подвинул пару стульев, развесил. Пристроил сапоги, портянки.
Стал возле печки.
Дым оттуда шел неприятный. Не дровяной, другой.
Открыл заслонку, посмотрел.
— Чем топите? Тряпок накидали. Хвалились, дрова хорошие.
Полина ответила из-за моей спины:
— Дрова сейчас добавлю. Пускай на тряпках разгорится. Материя быстро горит, а едко.
Полина держала возле груди несколько платьев, рассматривала их. Потом быстро скомкала, отодвинула меня с дороги, стала шуровать, заталкивать вглубь огня ворох.
— Вы грейтесь, обсыхайте, Михаил Иванович. Тут быстро сгорит, и запах пройдет, потом дров положу. Я чтоб не смешивать. Чтоб отдельно. Чтоб точно знать, что сгорело.
Из печки вылетали искры, бился огонь, Полина обжигала руки, но внимания не обращала.
— Ну вот. Теперь дрова кину. В сарайчике у меня дрова. Я схожу, а вы посидите. Не стойте. Вы ж босой. На ноги вам у меня нету ничего. У Лильки ножка большая была, у нее рост. На вас, конечно, маленькие будут, но не свои ж вам давать. У меня ножка небольшая. А у Лилечки большая. Как для женщины большая. Я сейчас принесу вам Лилечкины, она на ножки свои одевала, когда приходила. А вы Лилечку убили, Михаил Иванович. Ей же тапочки не надо. Не надо?
Я стоял неподвижно.
И Полина стояла.
И двигались у нее только накрашенные губы.
Бурмотела и бурмотела. Слов не разобрать. Потому что они не сходились со смыслом. Я их пытался соединить, а слова со смыслом не соединялись. Никак. Хоть я их у себя внутри миллион раз повторял все время после 18 мая 1952 года.
Выходит, Лаевская знала. Знала — и гоняла меня, как волка. Туда-сюда. Я чувствовал, что она знает окончательно и бесповоротно. Но надеялся.
Лаевская присела на краешек стула с моим кителем. Из-за ее спины виднелись погоны. Халат с драконами в саже. Руки багрово-бурые, в пепле.
— За дровами надо. Я б сходил — в простыне неудобно. Сходите?
Полина пошла.
Вернулась с охапкой дров. Скинула их с себя, как ненужный груз.
Опять села.
— Ну и что вы, Полина Львовна, столько времени молчали, дурака валяли. Что вы мне прямо не сказали. Или написали б куда надо. Меня б за шкирку и на солнышко. Вы б довольные остались.
Полина откинулась на спинку стула, но тут же отклонилась в сторону — мокро. Передернула плечами.
— Мне не надо за шкирку. Мне надо, что теперь получилось. Вы ж, Михаил Иванович, сами пришли. Не в первый раз. Но в последний. В окончательный раз. Я — баба. Я печенкой чуяла каждый раз: этот — не последний. Еще побегает. Еще помучается. А сейчас знаю — последний. И вы знаете.
— Знаю.
— Ну так что, товарищ дознаватель, согрелись?
— Нет. Подложите дров, пожалуйста.
Полина подложила. Огонь там еще был, но слабый. Она не ворошила, чтоб разгоралось. Само занялось. Смотрела и смотрела.
— Садитесь, Полина Львовна. Давайте сведения сводить вместе. Ради последнего раза.
— А что сводить? Лильку я в таком виде нашла возле помойки, вспомнить гидко. Взяла к себе в дом. Вы про девочек моих знаете? Должны знать уже по моим расчетам. Выспросили по капельке. Точно?
Я кивнул.
— И у Гили Мельника были?
— Был.