Веллер до сих пор проживает в Таллине. Городе его золотой мечты. Очень живо и свежо ненавидит одиннадцатилетнего покойника Довлатова. Это нормально для эпигона.
Дико соблазняет проиграть Сережину судьбу по Веллеру. С эстонским хэппи-эндом. Ведь он мог, вполне мог, вкусив печатного счастья, остаться в Таллине навсегда, как Веллер. И - никаких Америк. Какой бы вышел тогда из него, интересно, писатель?
Однако после всех этих авторских бедствий и неудачной - опять же литературной - эмиграции в Эстонию Довлатову ничего не оставалось, как эмигрировать по-настоящему - в Америку.
Нью-Йорк: дебют - триумф - смерть
В Америку приехал начинающий снова писатель. Он получил здесь то, что никогда не пробовал, даже не знал на вкус - неограниченную творческую свободу. Понравилось чрезвычайно. Оказалось, что в его случае - это первое условие, залог и гарант настоящей творческой удачи. Только в Америке Довлатов узнал, наконец, и правильно понял себя-свою авторскую потенцию, запросы, вкусы, цели, фобии и притязания, - ведь до сих пор он был совершенно непритязательным автором. О чем не раз писал. В своем ремесле он был приверженцем литературного блеска. Так сказал о себе Валерий Попов, который тогда писал лучше Довлатова, но бросил эту тяжкую стезю и стал многоводным реалистом. Довлатов был верен блеску до конца.
В Нью-Йорке он, как и в Таллине, приготовился начать с нуля. Уехал в эмиграцию с горя, с отчаяния, износив до дыр и умертвив, наконец, свою патологически живучую надежду напечататься на родине. На Америку надежд не набежало. Он утратил способность к их производству. Уехал, как мотылек летит из тьмы на любой источник света.
Первый год в Нью-Йорке производил впечатление оглушенного - в смуте, в тревоге, но без отчаяния. О литературе не помышлял. Не знал и не видел, с какого боку к ней здесь подступиться. Пытался трудоустроиться вне литературы. Ходил на ювелирные курсы в Манхэттене, реквизировав у жены на расплав в сырье серебряные кольца и браслет. Стоически убеждал себя и других, что способен делать бижутерию лучше мастеров, что руки его отлично приспособлены к микропредметному ремеслу, что это у него от Бога и хватит на жизнь. Чуть позже Сережа загорелся на сильно денежную, по его словам, работу швейцара - в пунцовом мундире с галунами - в роскошном отеле Манхэттена. Говорил, что исключительно приспособлен - ростом, статью и мордой - для этой должности. Что кто-то из очень влиятельных русских обещался её достать по блату. Что он уже освоил по-английски весь словарный запас учтивого швейцара: "Эй, такси!", "Позвольте подсадить", "Ваши чемоданы!", "Премного благодарен". И что-то ещё из низменных профессий он на полном серьезе осваивал.
Эта его - на целый год - заминка в дельной ориентации случилась из-за его совковых предрассудков. Тот год он прожил в Нью-Йорке как окончательно заблудившийся человек, но с точным знанием, в какую сторону ему надо выбираться. В Союзе Сережа добивался официального признания своего писательства. Издательства, журналы, газеты, которых он вожделел так же сильно и столь же безнадежно, как землемер у Кафки свой Замок, были государственными институтами - на государственном обеспечении и режиме работы. В русском Нью-Йорке Довлатов таких учреждений не нашел и принял это за неизбежность, смирился.
Что печатный орган может возникнуть из частной инициативы, из личных усилий - пришло как откровение. Не всегда радостное. Долго еще, готовя в печать свои домодельные книжки-тетрадки, со своими рисунками, дизайном, набором, в бумажных обложках и ничтожным тиражом, Довлатов сокрушался по недоступным ему советским типографиям с их высоким профессионализмом, громадными тиражами и щедрыми гонорарами. Участь советских писателей на дотациях у велферного государства была ему завидна. Но постепенно особенно в связи с американским успехом - эти сожаления ушли. Хотя все свои книги он издавал в убыток. И широко раздаривал друзьям.
Короче, именно в эмиграции, в русской колонии Нью-Йорка питерский американец Довлатов стал крепким писателем с хорошо различимой авторской физиономией. Он уже не называл себя "рядовым писателем". Он притязал на большее. Он был словарный пурист, он сжимал фразу до предельной выразительной энергетики, был скуп со словами, укрощал их, запугивал - ни одно не смело поменять свое место в тексте. При этом в его рассказах легко и просторно, как в хорошо начищенной паркетной зале. Это была та самая изящная и даже изысканная беллетристика, которой так стращали писателей в советские времена. Трудно ему было с сюжетом. Случалось связывать обрывки анекдотом, причем портативным, переносным - из рассказа в рассказ. Но в основном он был здесь в хорошей писательской форме.