Бродскому дороги руины, потому что они свидетельствуют не только об упадке, но и о расцвете. Лишь на выходе из апогея мы узнаем о том, что высшая точка пройдена. Настоящим может быть только потерянный рай, названный Баратынским “заглохшим Элизеем”.
Любовь Бродского ко всякому александризму – греческому, советскому, китайскому (“Письма династии Минь”) – объясняется тем, что александрийский мир, писал он, разъедают беспорядки, как противоречия раздирают личное сознание.
Историческому упадку, выдоху цивилизации сопутствует усложненность. И это не “цветущая сложность”, которая восхищала Константина Леонтьева в Средневековье, а усталая неразборчивость палимпсеста, избыточность сталактита, противоестественная плотность искусства, короче – Венеция.
Она проникла и на Мортон, 44, – как Шекспир, дом Бродского скрывал за английским фасадом итальянскую начинку. Стоит только взглянуть на его внутренний дворик, чтобы даже на черно-белом снимке узнать венецианскую палитру – все цвета готовы стать серым. Среди прочих аллюзий – чешуйки штукатурки, грамотный лев с крыльями, любимый зверь Бродского, и звездно-полосатый флажок, который кажется здесь сувениром американского родственника. Недалеко отсюда и до воды: Мортон-стрит утыкается прямо в причал.
Глядя на снимки Бродского возле кораблей, Довлатов решил, что они сделаны в Ленинграде. На этих фотографиях Бродский и правда выглядит моложе. Мальчиком, говорят, он мечтал стать подводником, в зрелости считал самым красивым флагом Андреевский.
Вода для Бродского – старшая из стихий и море – его центральная метафора. С ним он сравнивал себя, речь, но чаще всего – время. Одну из его любимых формул – “географии примесь к времени есть судьба” – можно расшифровать как “город у моря”. Такими были три города, поделивших Бродского: Ленинград – Венеция – Нью-Йорк.
Новость о присуждении Бродскому Нобелевской премии 1987 года застала поэта в лондонском китайском ресторане. В первом же после прерванного ланча интервью Бродский сказал, что премию получил “русский поэт, англоязычный эссеист и американский гражданин”.
Если первая досталась Бродскому по наследству, то статус “американца” был продуктом не только стечения обстоятельств, но и сознательного выбора. Об этом говорят всем памятные строки из посвященных Барышникову стихов:
Эту мысль Бродский подробно разворачивал и аргументировал в многочисленных интервью. Говоря, что жить в другой стране можно, только сильно полюбив в ней что-то, он четко сформулировал: “Я особенно люблю две вещи – американскую поэзию и дух американских законов”. Последний для него воплощал индивидуализм, который Бродский считал “надежнейшей преградой злу”. В этом, в сущности, смысл его Нобелевской лекции: литература, избавляя от банальности зла, делает нас личностями, требуя “самостоятельности мышления, оригинальности, даже, если угодно, – эксцентричности”.
Все это Бродский находил у своих любимых американских поэтов, в первую очередь – у Фроста. Рассуждая о нем, он – попутно – объяснил, в чем видит разницу между английскими и американскими стихами. Видя дерево, говорил Бродский, британский поэт вспоминает, какой король под ним сидел. Американский поэт, тот же Фрост, общается с деревом на равных – вне исторических аллюзий. Это – поэзия Нового Света, и Бродский никогда не забывал, что он – новый и голос природы в нем еще не так заглушен культурой. Об этом – поэма “Колыбельная Трескового Мыса”, в которой поэт открывает свою Америку. Прологом к ней, однако, стали не политика с поэзией, а Голливуд.
“Мы вышли все на свет из кинозала”, – писал Бродский. И показывали там американские фильмы. Открывая Тарзаном историю советского свободомыслия, Бродский продолжал ее классическими вестернами. Молодому Бродскому, рассказывали мне его друзья, ужасно хотелось, как это делают в кино ковбои, зажигать спички, чиркая их об джинсы. (Джинсы эти, кстати, ему прислал Набоков, чем и ограничился контакт двух кумиров русско-американской литературы.) Образцовым вестерном, как и целое поколение советских зрителей, Бродский считал “Великолепную семерку”, особенно ему нравилась та роль, которую играл в фильме его любимый актер Стив МакКуин. Лев Лосев, друг и лучший интерпретатор Бродского, пишет, каким поэт видел актера: “Экзистенциалист и стоик в одном лице, он невозмутим, как Марк Аврелий, и “живет опасно”, как того требует Ницше. Он, пользуясь американским сленгом, “cool”.
Это непереводимое, трудноописуемое, но легкоузнаваемое свойство отвечало требованиям Бродского ко всякому искусству. Хваля что-то, он часто говорил: “цвета воды”.