Одним из них был Довлатов, который почти никогда не делил с нами застолье. То есть когда-то, в другой жизни, он, конечно, выпивал, как все, – с близкими, друзьями, коллегами, проходимцами. Но когда мы познакомились, водка была для Сергея уже врагом, а не другом.
Как слово – тишину, пьянство очерчивает алкоголизм. Два пути ведут к нему. По одной, плоской, как Гоби, дороге с яростным безразличием к окружающему бредут хроники. Их выдает походка. Так, выставив локти, шаркая и сгибаясь, ходят люди, которые никогда не торопятся. Куда бы они ни шли, им ничего не стоит повернуть обратно. Чтобы научиться так ходить, нужно приобрести несгибаемую веру в случай, привыкнуть просыпаться не дома, а там, где заснул.
О другом, еще более безвозвратном пути я не знаю ровным счетом ничего. В молодости меня, как положено, привлекали крайности. Не без зависти я читал про друзей Гиляровского, умевших пропить мебель до оконных шпингалетов. Но и это – всего лишь приключение. Настоящая тайна начинается с того, что человек остается вдвоем с бутылкой. Что он – день за днем! – делает с ней наедине, понять я не мог и не могу. За этим порогом начинается иное экзистенциальное состояние, чуждое, как загробная жизнь.
Тем, кто там не был, остается только строить гипотезы. Их бесплодность обуславливается невыразимостью запредельного опыта – пьянства, которое наш язык точнее, чем хотелось бы, называет мертвецким.
Сергей ненавидел свои запои и бешено боролся с ними. Он не пил годами, но водка, как тень в полдень, терпеливо ждала своего часа. Признавая ее власть, Сергей писал незадолго до смерти: “Если годами не пью, то помню о Ней, проклятой, с утра до ночи”.
Большая буква посередине этого предложения торчит, как кол в груди вурдалака. И пугает не меньше.
В прозе Довлатова роль пьянства огромна, но противоположна той, которую она играла в жизни: в его рассказах водка не пьянит, а трезвит автора. Это – родовая черта школы, к которой Сергей принадлежал по праву рождения. Я бы назвал ее ленинградским барокко.
Дело в том, что только барочное искусство смиряет монастырской дисциплиной обычную тягу художника к сверхъестественному: чем причудливее содержание, тем строже форма. В Ленинграде это уравнение решали чаще, чем где бы то ни было. Ленинградцы – от Марамзина и Битова до Попова и Толстой – слишком взыскательно относятся к вымыслу, чтобы написать роман. В романе, как в валенке, должно быть вдоволь свободы, эти же пишут в пуантах.
Поэтому у ленинградца Довлатова водка разительно отличается от той, что пил москвич Ерофеев, которого Сергей ценил больше всех современников.
Алкоголь у Ерофеева – концентрат инобытия. Опьянение – способ вырваться на свободу, стать – буквально – не от мира сего. Веничкино пьянство – апофеоз аскезы. Провозглашая отказ от земного ради небесного, Ерофеев сравнивал себя с сосной: “Она, как я – смотрит только в небо, а что у нее под ногами – не видит и видеть не хочет”.
Водка – повивальная бабка новой реальности. Каждый глоток расплавляет заржавевшие структуры нашего мира, возвращая его к аморфности, к тому плодотворному первозданному хаосу, где вещи и явления существуют лишь в потенции. Омытый “Слезой комсомолки” мир рождается заново, и Веничка зовет нас на крестины. Отсюда то ощущение полноты и свежести жизни, которое заражает читателя экстатическим восторгом. Как бы трагична ни была поэма Ерофеева, она наполняет нас радостью: мы присутствуем на пиршестве, а не на тризне.
Веничкино пьянство открывает путь в другой мир. Эта дорога, как лествица афонских старцев, ведет к освобождению души, плененной телом. Поэтому так важно Ерофееву проследить за каждым шагом – от утреннего глотка до череды железнодорожных станций, с нарастающим пафосом приближающихся к Петушкам.
Короче, у Ерофеева пьют на ходу. У Довлатова – сидя на месте.
Может быть, потому, что в Ленинграде, как объяснял мне поэт Уфлянд, всегда дует и выпить негде.
Говоря о водке, Довлатов заменяет слово виртуозным в наглядности жестом.
Литература склонна пренебрегать наглядностью, потому что она ей дается с трудом. Попробуйте пересказать своими словами инструкцию к будильнику. Неудивительно, что если в Америке и не хватает писателей, то только тех, кто умеет писать внятные памятки для эксплуатации видеомагнитофонов. И ведь действительно, изложить на письме правила игры в “дурака” сложнее, чем описать пейзаж.
К слову, о пейзажах. Мой сын, которого мы с женой обязывали читать по-русски из педагогических соображений, решительно предпочел Довлатова “Отцам и детям”. У Тургенева, говорил он, абзац прочту, в окно посмотрю, и все надо начинать с начала. Довлатова он читал безропотно – видимо, нашел, за что зацепиться.
Я так себе это и представляю: летишь вдоль страницы, пока не наткнешься на что-то выпирающее. Причем замаскировано это архитектурное излишество так, что различить можно только на ощупь. У нас в школе перила были такие, с шишечками. Издали будто гладко, но съехать – не дай бог.