Окончательный замысел “Cantos” сформировался у Паунда под влиянием “Улисса”, оказавшего сокрушающее воздействие на всех соратников Джойса. Вдохновленный им Элиот писал: “Заменив нарративный метод мифологическим, Джойс сделал современный мир вновь пригодным для искусства”. Для Паунда “Улисс” стал толчком к созданию произведения, которое заняло всю его долгую и мучительную жизнь.
Написав нового “Одиссея”, Джойс создал демократический эпос повседневности, эпос заурядного обывателя. Он рассказал историю Улисса, вернувшегося домой.
Джойс перенес эпос из героического прошлого в будничное настоящее. Паунд мечтал об эпосе, который соединит Запад с Востоком (“элевсинские мистерии – с Конфуцием”) и сделает прошедшее настоящим. С выдающей мегаломанию сдержанностью Паунд называл свои “Cantos” – “песней племени”, “поэмой, включающей историю”.
История – главная героиня “Cantos”, но прежде, чем отразиться в зеркале поэзии, ей следовало воскреснуть. Новаторство Паунда заключалось не в изобретении нового (футуризм он считал поверхностным течением), а в оживлении старого, в реанимации омертвевшей под холодными руками филологов поэтической традиции. Своим орудием Паунд сделал перевод. За что бы ни брался Паунд – аллитерационную англосаксонскую поэзию, звукопись провансальских трубадуров, иероглифику китайской лирики, он преследовал одну цель: сделать старое новым и – как он мечтал – вечным.
Острая оригинальность Паунда была связана не столько с материалом его стихов, сколько с позицией их автора. Квазипереводы Паунда выявляли ментальность нашей “археологической цивилизации”, пытающейся по “шелковым лохмотьям прошлого” восстановить историю как целое. Паунд работал над “разумом Запада”. Он пытался отредактировать этот бесконечно запутанный палимпсест, в котором эпохи и культуры просвечивали друг сквозь друга.
Его переводы вовсе не вели к еще большему накоплению знаний. Они должны были перестроить, упорядочить и соединить бесчисленные фрагменты в общую нервную систему, обслуживающую всю человеческую культуру. Это напоминало скорее нейрохирургическую операцию, чем литературное ремесло.
Переводы Паунда были так необычны, что после публикации поэмы “Оммаж Сексту Проперцию”, заново открывшей читателям римского классика, профессор-латинист предложил переводчику покончить с собой.
Паунд не доверял языку. Его волновало не что сказал автор, а то, о чем он умалчивал. Выслеживая автора по его стихам, Паунд переселялся в чужие строчки, надевая маску другого поэта. (Один из его лучших сборников так и называется “Personae” – “Личины”.) Такие маски обладали сглаженной индивидуальностью – как в театре Но, они позволяли актеру забыть о себе ради того универсального, что выражали.
Переводя, Паунд вживлял прошлое в настоящее. Далекие и забытые строки, как черенки, прививались к древу мировой поэзии. Переводы Паунда напоминали не гербарий, а сад. Из живых ростков истории Паунд мечтал собрать свои “Cantos”.