Читаем Достоевский и его парадоксы полностью

Литературовед С. Бочаров в одной из своих статей приводит слова Анненского о Чехове, как о «сухом уме», который «хотел убить в нас Достоевского». Эта фраза, как никакая другая, выворачивает на обозрение изнанку способа мышления, о котором говорю. Какой человек в здравых эстетических чувствах может назвать автора «Трех сестер» или «Черного монаха» сухим умом? Причем вообще ум к художественности? Рационал Анненского был чисто умственно-знаковый: читая Достоевского, он вычитывал у него умом религиозные знаки, которых начисто не было в творчестве Чехова, и эти знаки воспламеняли его чувства.

Таковы были у нас в девятнадцатом веке создатели «высокой» (читай высоко-религиозной) традиции прочтения Достоевского, таковы были их последователи-шестидесятники (тот же С. Бочаров). У подобных людей не чувства воспламеняют ум, но догматический ум воспламеняет чувства, и потому бенгальский огонь этих чувств, повторю, не имеет ничего общего с чувством эстетического, а только прикрывается им.

И тут Бахтин предстает как последний «дореволюционный» (сформированный в «том» времени) представитель подобного подхода к творчеству Достоевского.

Иностранцы, да и вообще люди, мыслящие рационально, могут удивиться, почему я причисляю ученого-филолога, который как будто отказывается в своей книге от идеологического подхода (на самом деле до смешного не отказывается), к таким мыслителям, как Бердяев или Розанов. Я приведу картинку.

В начале перестройки, в 1989 г. я (еще год-два назад такое не могло присниться!) приехал из эмиграции в Москву. Сидели мы втроем с моими старыми друзьями Гачевым и Бочаровым, и тут Гачев, продолжая что-то ранее начатое с Бочаровым, по своему обыкновению затаенным голосом говорит: иностранцы ведь совсем не понимают Бахтина. Бочаров, тоже по своему обыкновению, не отвечает прямо, но повторяет слова Гачева, как бы утверждая их. Желая участвовать в беседе, я спрашиваю Гачева, что он имеет в виду, и тогда он начинает объяснять, что иностранцы не понимают тайной сути книги Бахтина, ее мистической стороны, которая читается между строк, о сравнении Бахтиным поэтики Достоевского с церковью, и как тут таится идея русской соборности.

Русская соборность! Немедленно мне припомнилось все. Но я больше не мог присоединиться к гачевской экзальтации: прожив шестнадцать лет в эмиграции в широком мире всевозможных народностей, я хорошо насмотрелся на точно такую соборность у разных нацменьшинств, в особенности у групп людей, побывавших в рабах. Какой тайный секрет вкладывали в это слово русские романтики-националисты, и насколько не было здесь ничего тайного и ничего уникального, а была всего только стандартная черта ментальности недавних рабов.

Я выбираю говорить о Бахтине, потому что он оказался одним из символов нашего шестидесятнического времени. Имена Ахматовой и Пастернака, разумеется, были написаны на наших знаменах, и мы смотрели на них снизу вверх, но они были не наши, то есть они были из какого-то другого времени, и мы это чувствовали. Теперь я могу сформулировать, в чем была их инаковость, но тогда такие вещи находились вне нашего сознания. Однажды, когда я еще жил в Одессе, приехал к нам актер Аксенов из театра Вахтангова читать стихи. Он читал в уютном зальце Дома ученых, и, когда закончил, ему стали задавать вопросы из аудитории и, разумеется, на все ту же тему о старых, кажущихся нам Золотым веком временах. И тут – удивительно, как мне это врезалось в память – Аксенов замялся, сделал неловкий жест и сказал (передаю по памяти): ну-у, тогда было совсем другое дело, тогда нельзя было идти в искусство, если ты не говорил что-то новое. Он это так сказал, что создавалось впечатление, что он не надеется, что мы его поймем. И действительно я его не понял, потому и врезалось в память. Я к тому времени весь был охвачен пламенем написать что-то такое правдивое, что заведомо будет невозможно опубликовать в советской печати, но слово «новое» было мне не только непонятно, но даже неприятно. Со словом «новое» у нас отрицательно связывалось все то, что произошло в русской культуре после ее великих писателей девятнадцатого века, весь этот неудержимый поток декадентского и модернистского искусства, который, как мы были уверены, подорвал основы, на которых покоились некие устойчивые духовные ценности прошлого, в результате чего и стала возможна революция. К тому же (не случайно!) все эти новые течения в искусстве вовсе не относились к революции отрицательно, вовсе не раскусили ее, как, например, раскусил приверженец устоев старого Бунин, напротив, даже приветствовали ее, пока она с ними тоже не расправилась. Все эти формализмы и прочие…

Перейти на страницу:

Похожие книги

Агония и возрождение романтизма
Агония и возрождение романтизма

Романтизм в русской литературе, вопреки тезисам школьной программы, – явление, которое вовсе не исчерпывается художественными опытами начала XIX века. Михаил Вайскопф – израильский славист и автор исследования «Влюбленный демиург», послужившего итоговым стимулом для этой книги, – видит в романтике непреходящую основу русской культуры, ее гибельный и вместе с тем живительный метафизический опыт. Его новая книга охватывает столетний период с конца романтического золотого века в 1840-х до 1940-х годов, когда катастрофы XX века оборвали жизни и литературные судьбы последних русских романтиков в широком диапазоне от Булгакова до Мандельштама. Первая часть работы сфокусирована на анализе литературной ситуации первой половины XIX столетия, вторая посвящена творчеству Афанасия Фета, третья изучает различные модификации романтизма в предсоветские и советские годы, а четвертая предлагает по-новому посмотреть на довоенное творчество Владимира Набокова. Приложением к книге служит «Пропащая грамота» – семь небольших рассказов и стилизаций, написанных автором.

Михаил Яковлевич Вайскопф

Языкознание, иностранные языки