Итак, два схожих описания, но служат они диаметрально противоположным художественным целям: в случае Макара Ивановича цель автора пряма, но в случае старика раскольника обнаруживается драматическая пропасть между таким его ангельским обличьем и его, по определению Достоевского, «фанатическим» и «бунтовщическим» поступком, сожжением церкви: «…в ослеплении своем… решился “стоять за веру”, как он выражался». Странное дело: почему писатель, а вовсе не чиновник министерства внутренних дел Достоевский занимает такую законническую позицию по отношению к смиренному, глубоко религиозному человеку? Откуда такие нарочитые слова-пугалки – «фанатик», «бунтовщик», неужели и впрямь наш недавний петрашевец и будущий автор «Преступления и наказания» способен быть так поражен поступком старовера («прожив с ним некоторое время, вы бы невольно задали себе вопрос: как мог этот смиренный, кроткий как дитя человек быть бунтовщиком?.. А между тем он разорил церковь и не запирался в этом»)? Если бы на месте Достоевского был «профессиональный христианин», глубоко погруженный в православную риторику человек, как Константин Леонтьев, тогда другое дело, и слова бунтовщик и фанатик не требовали бы тогда кавычек. Но Достоевский в качестве оскорбленного в своей вере никоновца? Вряд ли в 1860 году писатель знал о разнице между никоновскими и староверческими обрядами богослужения много более того, что одни крестятся тремя перстами, а другие – двумя, и вряд ли его волновало, произносится ли во время богослужения «Господа животворящаго» или «Господа истиннаго и животворящаго».
В «Записках из мертвого дома» желание во что бы то ни стало «принадлежать» к обществу каторжан из простого народа проходит красной нитью через всю книгу. И чем пристальней вглядываешься в него, тем больше оно напоминает желание осиротевшего подростка во что бы то ни было принадлежать к общности подростков уголовной банды. «Все это моя среда, мой теперешний мир, – думал я, – с которым, хочу не хочу, а должен жить… Я сам вдруг сделался таким же простонародьем, таким же каторжным, как и они. Их привычки, понятия, мнения, обыкновения стали как будто тоже моими, по крайней мере по форме, по закону, хотя я и не разделял их в сущности». Желание слиться с другими здесь происходит на уровне желания превратиться, преобразиться, стать «одним из всех тех, на кого я непохож», стать неразличимым членом общей массы «черного» народа, и это желание вовсе не есть желание послужить тем, кто ниже тебя, оставаясь самим собой – желание, которым пронизана социальная мысль европейской цивилизации начиная с восемнадцатого века.
Позиция Горянчикова-Достоевского идет дальше позиции писателя-гуманиста. Представим себе, что вместо Достоевского на каторгу попал Лев Толстой: оказался бы он меньшим гуманистом по отношению к каторжникам, чем Достоевский? Образы простых людей в творчестве Толстого достаточно ясно отвечают на этот вопрос. Кроме того, идея опрощения владела поздним Толстым куда радикальней, чем Достоевским – хотя и на иной манер. Можно как угодно относиться к толстовщине, можно называть ее гротескной, глупой, нелепо радикальной, нежизненной, но одного не скажешь о Толстом: что он придумывает свое опрощение из желания пожертвовать своей индивидуальностью ради того, чтобы стать таким же, «как все», присоединиться к обществу людей, пусть с чуждой ему иерархией ценностей, только чтобы не оказаться в одиночестве. Между тем у Достоевского: