Так и есть. Люди Достоевского не любят воды и по возможности ее избегают. Среди подробных городских описаний «Преступления и наказания» мы почти не встретим водных пейзажей, и это при том, что воды в Петербурге не меньше, чем камня. Вода у Достоевского почти всегда неприятна. Вода – это печаль и опасность; это промозглая сырость, холод, призрачный туман, наводнение, морок, болезнь. Едва ли не исключением окажется сон Раскольникова перед убийством, когда он пьет чудесную голубую воду из источника. В других же случаях упоминания воды чаще всего оказываются связанными с чем-то тягостным или смертельным (собственно и «вода из источника» также предваряет убийство). В эпизоде со Свидригайловым это видно особенно явно: поначалу он задержался было на мосту над Малой Невой, но затем, замерзнув, ушел прочь. Смерть в воде – не для него, что подтверждается и его собственным признанием: «Никогда в жизнь мою не любил я воды, даже в пейзажах». Нечто в этом же роде происходит и с Раскольниковым, когда он видит утопленницу и невольно примеривает случившееся на себя: «Нет, гадко… вода… не стоит…». У Достоевского вода определенно связана со смертью, но не со своей, а
У Платонова вода – это вещество жизни и надежды. Она дает человеку покой и истину, в ней все хорошо, даже смерть. Платонов любит воду. Достоевский – нет. В этом смысле, если текст Достоевского может быть помыслен как своего рода «тело без живота» (точнее было бы даже сказать «голова без живота»), то текст Платонова станет «телом-животом» – живым и трепещущим телом, наполненным жидкостью жизни или страдающим от ее нехватки. Я до сих пор не уточнял того, что стоит за словом «живот» в случае Платонова. Для сравнения, это совсем не тот «живот», который направляет, например, движение гоголевского сюжета. Если для гоголевского человека еда – это способ опустошения внешнего мира, перевода его вещества внутрь собственного тела, то для платоновского человека наоборот: он ест, чтобы избавиться от тоски внутренней пустоты, слиться с миром, бескорыстно и дружественно наполниться, соединиться с ним. Отсюда удивительная разборчивость в еде, своего рода гастрономический эстетизм, который отличает героев Гоголя, и пищевое равнодушие платоновских людей, готовых съесть «любую мякоть» или даже глину. Эгоизм гоголевского «живота» абсолютен, поскольку заполнение внутреннего объема здесь оказывается конечной целью, тогда как у Платонова живот – это не только «мешок» для пищи, но и «маточное место», объем пригодный для зарождения новой будущей жизни. Иначе говоря, здесь речь должна идти об особом типе или варианте телесного самоощущения, в котором мужское и женское оказываются единым целым; живот как отдельно взятый объем или раздел тела приобретает явные черты «андрогинности».
Я ушел в Гоголя, чтобы вернее показать двойственную роль живота-утробы у Платонова. Без этого оттенка не понять той власти, которой обладают в его сюжете вода и все растворенные в ней смыслы смерти и нового рождения. Платоновские люди – дети воды, в которой они плавали до рождения на свет. Однажды лишившись своего «озера счастья», они тоскуют и ищут воду на необъятных просторах земного шара или под землей. Вот почему в «Чевенгуре» будущее коммунистического города зависит от запруды, а в «Ювенильном море», где все сказано уже в самом названии, поиск и добыча воды становятся основой сюжета. Строительством колодцев и бурением скважин занимаются и другие платоновские герои: одни ищут под землей воду, другие нефть. В случае «Ювенильного моря» есть, впрочем, своя особенность. Вода здесь все же была поднята из глубины на поверхность, что на языке пространственно-телесных соответствий должно означать движение от низа тела к его верху, то есть движение, идущее навстречу общему платоновскому сползанию «по склону». Общий смысловой баланс восстанавливается в финале, когда выясняется, что герои, сделав свое дело в одном месте, перебираются на другое, чтобы там снова заняться бурением скважин. Иначе говоря, они вновь опускаются вниз, к своему общему истоку, уходят вглубь «тела».
Подземный резервуар, наполненный жидкостью, – метафора материнской утробы. В этом отношении тяга к воде оказывается заменой тяги органической: мелиорация и бурение скважин как трудовая замена и избывание той тоски, которая мучит лишившихся своего счастливого места людей-детей. Собственно, и сам социализм приобретает черты утробы; он понимается как заполнение оставшегося от капитализма «пустого места» – своего рода низина, впадина, куда стекаются со всех сторон дружественные пролетарии.