— Вы, немцы, черту душу продали, — дразнит русский.
— А вы, русские, тому же черту свою душу и вовсе даром отдали, — усмехается немец.
— Ну а коли даром, так и назад взять можем, — заключает русский.
Вот и пора бы, пока не поздно...
«Мне воображается, — писал Достоевский в «Дневнике», — что даже беднейший какой-нибудь школьный учитель и тот бы ужасно много мог сделать, захоти только, сознай — что стоит за кабаком, чем грозит эта всенародная язва. В том-то и дело, что тут важна личность, характер — фантастическое предложение? Но хоть с чего-нибудь надо же начинать». А что до фантастичности, так в России у нас истина почти всегда имеет характер вполне фантастический... По сто лет лежит порой истина перед тобой, прямо на столе лежит, а ты гоняешься за ней, придуманной, по всему белому свету, именно потому, что истинную-то истину и почитаешь фантастической и утопической...
Наблюдая за работающим Достоевским, Варвара Васильевна невольно думала о том, как, должно быть, глубоко страдает этот человек оттого, что слишком многие его не понимают, перетолковывают на свой лад, передергивают его идеи. Работая, он часто мрачнел, но вдруг, бывало, оторвет глаза от своих листков или корректуры и ни с того ни с сего скажет:
— А как это хорошо у Лермонтова:
Это перевод из Байрона, но у Лермонтова глубже вышло:
Этого нет у Байрона. Целая трагедия в одной строчке. Молчком про себя. Одно это слово «собор» чего стоит! Чисто русское...
Увлекался и вполголоса читал «Пророка» Пушкина, потом — Лермонтова... И сам делался похож на какого-то древнего провидца — глаза загорались, глуховатый голос напряженно набирал высоту.
Однажды им пришлось проработать над номером целую ночь. Варвара Васильевна записала: «...этот чердак — так называлась редакционная комнатка в мезонине типографии, — общий умственный труд, полное уединение с глазу на глаз с таким писателем, как Достоевский, — во всем этом была для меня какая-то особенная духовная красота, какое-то ни с чем не сравнимое упоение... Он курил, — он всегда очень много курил, — и мне видится до сих пор его бледная и худая рука с узловатыми пальцами, с вдавленной чертой вокруг кисти, — быть может, следами каторжных кандалов, видится, как рука эта тушит докуренную толстую папиросу... Мне видится, как лампа начинает постепенно меркнуть, и бледный утренний свет заливает всю комнату, и как Федор Михайлович, положив ногу на ногу, охватив колено руками... говорит своим напряженно глухим грудным голосом:
— Вот мы с вами сидим тут, на этом чердаке, работаем до белого дня, а сколько людей теперь веселятся беспечно вокруг нас! И в голову им даже никогда не придет, что вот вы — молодая, а не променяете вашей жизни на их...
Меня волновал его голос и волновали слова... я думала не о себе, а о нем — о красоте душевной этого человека... Знаменитый писатель, больной — и по доброй воле делил теперь со мной эту тяжелую жизнь, чтоб облегчить хоть на миг для меня ее гнетущую тяжесть. Он внушал мне в эти минуты благоговение и любовь без границ. И это было такое могучее, радостное чувство подъема и веры в себя и в людей и благословения этой трудной, тяжелой, но истинно человеческой жизни!..»
3. Дышать трудно
...Анна Григорьевна не просыпалась, и он все еще не решался будить ее — видно, вею ночь не спала, придремнула лишь на рассвете. Да, огорчил он ее. Огорчил и напугал. 81-й начался для них счастливо, Федор Михайлович наконец надолго почувствовал себя бодро, и даже когда два дня назад, ночью 26 января, у него вдруг пошла горлом кровь, он особо не встревожился, крови вышло немного, и он, не почувствовав заметного ухудшения состояния, как и сейчас, не стал будить жену и рассказал ей о случившемся лишь на следующий день. Анна Григорьевна тем не менее встревожилась не на шутку и, не тратя времени на уговоры, послала за Яковом Богдановичем Бретцелем, их постоянным врачом. Федор Михайлович шутил, играл с детьми, но, когда собрались обедать, он вдруг осел тяжело на диван, по его подбородку побежала тонкая струйка крови, дышать стало трудно...