Но одна — о том, что величие целого мироздания отражается на земле, в человеке; в том, что в духовной деятельности человека вполне вместилась сущность всего мира, — эта идея всегда была особенно близка ему. Гюйгенс, писал Страхов, исповедовал убеждение, что если на других планетах есть разумные существа, то у них непременно обнаружатся те же, что и у нас, науки: математика, астрономия, ибо законы разума везде едины. Но если так, то и красота везде — красота, истина всегда — истина и добро нигде и никогда не станет злом. И значит: красота, сотворенная здесь, озаряет и все мироздание; слово истины, сказанное на земле, сказано перед всем Миром.
А потому если б даже и кончилась земля и спросили там, где-нибудь, людей: «Что вы, поняли ли вашу жизнь на земле и что об ней заключили?» — то человек мог бы молча подать «Дон-Кихота»: «Вот мое заключение о жизни и — можете ли вы за него осудить меня?» Да, он назвал тогда «Дон-Кихота», которого всегда высоко ценил, ибо «эта книга действительно великая, не такая, какие теперь пишут; такие книги посылаются человечеству по одной в несколько сот лет...» — так, помнится, написал он в одном из выпусков своего «Дневника писателя». Хотя, впрочем, мог бы назвать и Пушкина, и «Анну Каренину» Толстого... Мечталось и самому написать еще книгу такого же достоинства.
В самом начале 73-го на одной из «сред» Мещерский неожиданно предложил: почему бы Федору Михайловичу не взять на себя обязанности редактора «Гражданина» — еженедельника, издателем которого и был сам Владимир Петрович. Мысли заметались в смущении: слишком уж дурная репутация у одиозного «Гражданина». Ну да хлеб за брюхом не гоняется, а в реакционерах ему теперь, особенно после «Бесов», не привыкать ходить. Будь что будет — не раз рисковал, а уж как к черте подходил — все норовил переступить. Решил рискнуть и на этот раз; согласился с условием: часть «Гражданина» будет отдана под «Дневник писателя». Достоевскому давно мечталось повести с читателями прямой, непосредственный разговор в форме «Дневника писателя», потому что такой разговор должен быть постоянным, а не от случая к случаю. Условие было принято.
Правда, как оказалось, III отделение не решилось «принять на себя ответственность за будущую деятельность этого лица», то есть Достоевского, однако Мещерскому удалось уладить дело, и Федор Михайлович приступил к обязанностям. Прежде всего подготовил несколько статей для первых номеров, сразу начав с пропаганды заветной своей идеи: в основе всего лежат начала нравственные. Главное, что хотелось ему провести через все статьи «Дневника», — убеждение: «Нам всего ожидать от народа: он только даст нам лучших людей. Но для этого нужны условия, при которых мог бы дать народ лучших людей».
С появлением на страницах «Гражданина» Достоевского тираж издания сразу же удвоился — это не могло не порадовать Федора Михайловича: значит, его знают и ценят, к нему прислушиваются. Но первые же отзывы в печати принесли огорчения: «Многие мысли и положения «Дневника» до того странны, что могли появиться только в болезненно настроенном воображении»; «И что за ребяческий бред...»; «Г-н Достоевский фигурирует в качестве то добродушно, то нервно брюзжащего и всякую околесицу плетущего старика...» — наперебой, словно стараясь перещеголять одна другую, писали газеты.
— А нам еще велят верить, что голос так называемой прессы есть выражение общественного мнения. Увы! Это великая ложь — пресса есть одно из самых лживых учреждений нашего времени, — утешал его Константин Петрович Победоносцев, намекая, что не дурно, а, напротив, весьма полезно для общества было бы закрыть кое-какие из так называемых прогрессивных органов, да и цензуре стоило бы построже следить за печатью.
Но утешения не утешали: он-то был убежден как раз в обратном: «Полная свобода прессы необходима, иначе до сих пор дается право дрянным умишкам не высказываться и оставлять слово с намеком: «дескать пострадаем». Таким образом, за ними репутация не только «страдальцев», «гонимых произволом деспотизма», но и умных людей. Предполагается добрым читателем, что вот в том-то, что они не высказали, и заключаются перлы. И пренеприятнейшим сюрпризом для них была бы полная свобода прессы. Вдруг бы они увидели, что ведь нельзя врать, что над ними все рассмеются, — и этот испуг был бы над ними посильнее цензуры...»