Но однажды она случайно увидела: они сидели рядом на маленьком диванчике... Он держал Анютину руку в своих и, наклонившись, говорил:
— Голубчик мой, Анна Васильевна, поймите же, ведь я вас полюбил с первой минуты, как вас увидел; да и раньше, по письмам уже предчувствовал. И не дружбой я вас люблю, а страстью, всем моим существом... — «У меня в глазах помутилось...»
Вечером Анюта гладила свою маленькую сестренку по голове, утешала:
— Да перестань же, дурочка! Вот глупая!.. Ведь вздумала же влюбиться — и в кого? В человека, который в три с половиной раза ее старше!..
— Так неужели же ты не любишь его? — спросила Софья шепотом старшую.
— Вот видишь ли... Я люблю его не так, как он, ну, словом, я не так люблю его, чтобы пойти за него замуж (у младшей сразу посветлело на душе, и она бросилась целовать Анюте руки и шею), ему нужна совсем не такая жена, как я. Его жена должна совсем, совсем посвятить себя ему, всю свою жизнь ему отдать. А я этого не могу. Он постоянно как будто захватывает меня, при нем я никогда не бываю сама собой...
«Господи! — думала младшая, стараясь при этом придать своему лицу выражение, будто она совершенно сочувствует старшей. — Господи! Какое... счастье быть постоянно при нем и совсем ему подчиниться...»
Через несколько дней Корвин-Круковские отбыли обратно в Витебск. Федор Михайлович и Анна Васильевна расстались друзьями, обещали писать друг другу. «Со мной, — рассказывает младшая, — его прощание было очень нежное. Он даже поцеловал меня при расставании, но, верно, был очень далек от мысли, какого рода были мои чувства к нему и сколько страданий он мне причинил».
Нет, от него не могло укрыться страдание совсем еще юного сердечка, но он и знал — это то страдание, которое разбудит в ней человека и никогда уже не даст ему быть равнодушным, потому что это созидательное, пробуждающее душу, открывающее ей самое себя страдание.
Но никто не хотел замечать, как бесприютно ему в этом огромном, бесконечном мире. Пока еще было дело — его журнал, он изнурял себя едва не круглосуточной работой. Но состояние «Эпохи» все ухудшалось. Начинать журнал в тех условиях, в которых он начинался, было, конечно, чистым донкихотством, но продолжать и далее — уже совершенным безумием: расходы на издание настолько превышали сумму, которую давала распродажа номеров, что его долги все возрастали, грозя ему единственным исходом — долговой тюрьмой. И «Эпоху» пришлось прекратить. Он воспринял это крушение как крушение самой своей надежды на возможность хоть как-то внести в хаос мыслей и чувств, в химическое — на глазах — разложение общества духовно единящее слово. Эпоха явно чуждалась духа и смысла его «Эпохи».
Он чувствовал себя словно в тяжелой неведомой болезни, поселившейся в нем, чтоб не убивать, но мучить, не оставляя надежды на исход. Говорят, будто дом мужчины если после сорока лет не наполняется детскими криками, он наполняется кошмарами. О детских криках в его пустом доме, давящем мысль и волю низкими потолками, он уже и не помышлял. Разве что в воспаленной ночными бессонницами полуяви...