«Записки из подполья» задумал еще в 62-м, — сколько ни говори о почве, об отрыве от нее, все это теория; хотелось наглядно показать человека оторванного, рожденного атмосферой самого умышленного, самого фантастического города на свете. Петербургский мечтатель давно уже загнал мечты свои в такие закоулки, в такое подполье сознания, что все в нем перемешалось, все переворотилось. Он уже и сам не знает — зол он или добр, чего ему хочется, что любит и что ненавидит. Ему нужно хоть за что-нибудь ухватиться, за любую идею, которая окажется ему по плечу. И вдруг — разумный эгоизм: люби себя и будешь любить всех... И кто же проповедует — люди передовые, учители общества, ну как же не ухватиться за все оправдывающую идею: ведь я-то один, а их всех — много, всех не полюбишь, ко всем добрым не станешь, обязательно о ком-нибудь да и забудешь... Значит, только «я» и все для меня — эгоистично, а следовательно, и разумно. «Я» — цель и смысл мироздания, а потому и: «Миру ли провалиться, или мне чаю сейчас не пить?» И вдруг те же учители зовут его в светлое будущее, к всеобщему счастью, устроенному в «Хрустальном дворце». Идея непременно ввести «Хрустальный дворец» в исповедь его подпольного мудреца, а повесть так и задумывалась как исповедь, пусть сам выскажется, вывернется наизнанку перед всеми, особенно окрепла после появления в 3-й книжке «Современника» за прошлый год романа Чернышевского, все еще сидевшего в Петропавловке, ставившего проклятый вопрос эпохи: «Что делать?» — и отвечавшего, по впечатлению Достоевского, вполне определенно: строить Хрустальный дворец, тот самый... Это его-то, подпольного мечтателя, эгоиста-мыслителя и теоретика — в «Хрустальный дворец», в котором он станет, как муравей, приносить общую пользу, не мешая, а даже и помогая другим? Вот уж самая фантастическая утопия. Или, может быть, он сам собой переделается, попав в это образцовое будущее, — в «нового человека», в Кирсанова или Лопухова? Кирсановых — единицы, а герои «подполья» — на каждом шагу, их только не хотят замечать, не желают заглянуть в их нутро, в подполье их сознания. Достоевский гордился даже, что впервые разоблачил трагическую изуродованность человека из образованного большинства, указал причину его страдания от сознания им собственной уродливости и одновременно желания для себя лучшего, но и столь же ясное понимание неспособности переделаться.
Исповедь подпольного парадоксалиста доводила и самого писателя до крайней нервозности И то: попробуй-ка влезть в шкуру, в сознание такого героя каждую ночь после нелегкого дня у постели умирающей жены. Мария Дмитриевна до того слаба, что врач не отвечает уже ни за один день. «Жена умирает буквально», — сообщает он в каждом письме родным из Москвы. Но теперь он был уже и не властен оставить повесть — половина ее вышла в первых номерах «Эпохи», читатели ждали продолжения; обмануть это ожидание — значит оттолкнуть от журнала и тех немногих, кто все-таки поверил в него... А тут еще цензура: ну просто изумляет — портит повесть, искажает ее смысл, его авторскую мысль, идею. «Свиньи цензора, — жалуется он Михаилу, — там, где я глумился над всем и иногда богохульствовал
А тут Паша деньги опять растранжирил, не может себе отказать ни в малейшем почесывании: брат Николай, хотя и жить-то не на что, снова запил, просит помочь. Чем? Как? Самому не в чем из дому выйти за лекарствами жене да и воздуху глотнуть: в зимнем пальто уже невыносимо жарко, да и стыдно — все-таки писатель, а весеннего нет, и не на что купить, — Паше только что приобрели. Галоши-то ладно, пока можно и в зимних походить.
Мрачно и страшно становилось порой, до боли унизительна эта беспомощность: он, взрослый человек, никогда не ленился, всегда работал как вол, чуть не вся образованная Россия читает его, а он не в состоянии помочь ни брату, ни Маше... Впрочем, Маше уже вообще не помочь — никакими миллионами, если бы даже они и были... Состояние постоянной подавленности усугублялось всевозрастающим ощущением собственной виновности и перед Машей — за Полину и перед самой Полиной — что теперь с ней? — может, и за Сальвадора не столько она, сколько он, Достоевский, в ответе? Почти наверняка, даже непременно так. Потому что все связано, все соприкасается, и нет ничего и никого самих по себе...
15 апреля у Марии Дмитриевны вдруг хлынула горлом кровь. Когда ей стало чуть легче, она словно просветлела, взгляд ее стал покоен, она попрощалась со всеми, у всех попросила прощения, со всеми примирилась, даже с Михаилом Михайловичем, в котором неизвестно почему видела едва ли не главного своего врага... К вечеру она уже отмучилась.
Что она теперь? Или то, что перед ним, — и все? И больше ничего?
«Маша лежит на столе, — записывает он в тетрадку, — увижусь ли с Машей?