В каждом письме из Эмса Достоевский настойчиво просил рассказывать о детях, запоминать их смешные словечки, забавные выражения; радовался, как хорошо его Аня умеет подметить и описать повседневную жизнь малышей. «Говори им обо мне», — просил Ф. М. жену, беспокоясь, что за месяц разлуки маленький Леша, за которого как-то особенно болела душа, забудет отца, а старшие дети отвыкнут; мечтал повезти их всех за границу, покатать на осликах, посмотреть на собачек, которые возят тележки. «Когда гуляю, всё останавливаюсь у детей и любуюсь ими или заговариваю. Останавливаюсь и у маленьких годовых ребят — всё воображаю в каждом Лешу». Анну Григорьевну неизменно поражала способность мужа успокоить ребенка, восхищало его умение войти в интересы детей, приобрести доверие даже чужого, случайно встретившегося малыша и так его заинтересовать, что он мигом становился послушен и весел.
Немолодой отец маленьких детей, Достоевский будто наверстывал упущенное, преодолевая боль раннего сиротства, горечь неудачных любовных опытов, развал первого брака, глухую стену долгого холодного одиночества. В свои пятьдесят пять он заново переживал бурную влюбленность, относясь к девятилетнему супружеству совсем не как к «дешевому необходимому счастью», а как к подарку судьбы, как к воздуху, которым только и можно дышать. Он писал жене («Анька, царица моя и госпожа души моей») жаркие, вызывающе нескромные письма, где страсть не пряталась за декорацией благопристойных фраз, где в каждой строке неистовствовали мужской пыл и ненасытная жажда близости с «царицей и госпожой». Он ощущал полную душевную и телесную слитность с женой и упивался чувством, которое испытывал, пожалуй, впервые в жизни. Он ощущал, что не может долго — две, три, четыре недели — обходиться без нее, ибо по ней тосковала душа и ныло сердце.
Анна Григорьевна, как правило, отвечала сдержанно и, не позволяя себе никаких словесных восторгов, уверяла, что она обыкновенная женщина, золотая середина, с мелкими капризами и требованиями, имеющая лишь одно достоинство — беззаветную любовь к мужу и детям. Ф. М. горячо возражал:
«Ангельчик мой, красавица моя, свет мой и
Как не похож был
В письмах Ф. М. из Эмса все темы переплетались без стыков и швов — отчеты о лечении и впечатления о курортном народе, любовные признания и расспросы о детях, бытовые заботы и хлопоты по «Дневнику», являя полотно семейной и творческой жизни, которое ткали супруги Достоевские в дружном и слаженном единстве.
Органично переплетались в «Дневнике» и разнообразные темы его выпусков за 1876 и 1877 годы, являя полотно русской общественной жизни, какой она виделась писателю. «Время было горячее, тревожное, — вспоминал Вс. С. Соловьев, — Восточный вопрос снова стоял на очереди, сербская война, Черняев, добровольцы… чувствовалась неизбежность, необходимость великой борьбы… Достоевский говорил смело, оригинально, по-своему; выставлял неожиданные вопросы и неожиданно освещал их, вдохновенно пророчествовал. Заветные мысли и чувства истинно русского и искреннего человека были многим не по душе, а этот человек вдобавок имел уже большое влияние — и снова поднялись насмешки».
Критики «Дневника» сожалели, что писатель обращается к чуждой ему сфере политики. Достоевского — в связи с его выступлениями на военные темы — язвительно и глумливо называли «турецким публицистом», «дилетантом славянобесия», изображали чудаком, едва ли не политическим шутом и, конечно, «фантастом» и «мистиком». «Биржевые ведомости» (1876, 4 июля) писали: «Г-н Достоевский — отвлеченный мечтатель, крайне плохой, наивный политик, который чем более старается ободрить и утешить, тем более зловещею ирониею звучат его слова в применении к реальным данным». Либеральные газеты вообще не хотели обсуждать «прорицания и откровения» автора по Восточному вопросу. Для публицистики Достоевского у русских западников всегда наготове были клише: «славянофильское кликушество», «трескучие фразы», «исступленные завывания».