Второй дом, третий — везде одно и то же: пустые, ободранные стены, провалившиеся потолки, выбитые ударом ноги двери и оконные рамы, в клетях и кладовках скопившийся мусор, прохудившиеся кастрюли, проржавевшие чугуны, всякий хлам, которому в жилом доме порой дело находится, а человеку со стороны и с приплатой не нужно. Трухлявые деревянные корытца — кормить давно зарезанных овец, вытесанная из берёзового ствола ступа, в какой Бабе-Яге летать впору, на чердаках разобранные кросна, стащенные туда ещё живыми хозяевами. Жаль было выбросить, думали, пригодится... не пригодилось, трухлявится теперь вместе с гниющим домом.
На пригорке две корявые яблони, старые, задичавшие, как и сама земля вокруг. Ветви сгибаются под непосильным грузом мелких, кисловато-горьких яблок. Яблочный Спас скоро, а собирать редкостный урожай некому. Прежде старухи с корзинками приходили, резали и сушили яблочную дичку. Зимой варили терпкий узвар, вздыхали о городских внуках: им бы сушёного яблочка вместо семечек погрызть... а у самих уже зубов нет.
— Набрать бы... — сказал Юра, куснув сорванное яблоко и скривившись от нестерпимой кислоты.
— Зачем?
— А на горючку. Одуванчики отошли, мы с тобой сегодня последнюю «бредберёвку» отогнали; скоро ехать будет не на чем. А тут дичка пропадает. Мы бы с тобой кальвадоса нагнали. Я когда-то пробовал кальвадос — ничего, горит.
— Неловко как-то, словно у мёртвого взять.
— Неловко на потолке спать, одеяло сваливается. Яблони эти общественные — то ли колхозный сад был, то ли остатки барского сада, если прежде тут усадьба стояла. Но главное, что выросло и пропадает. Не дело это.
Юра стащил суконный подшлемник и принялся собирать падалицу, усеявшую землю вокруг замшелых стволов.
Набили давлеными яблоками бак, в котором прежде ходило вино из одуванчиков, долили чуток воды из найденного колодца, всыпали остатки дрожжей. Ох, и злой кальвадос получится из яблочной барды, — на таком хоть до края земли доехать.
Больше в мёртвой деревне делать было нечего, но всё же остановились у крайнего, совсем уже разрушенного домика. Должно быть, он опустел первым из семи домов, и сберегаемое ещё живыми соседями барахло не было растащено пришлыми людишками. Конечно, нога мародёра ступила и здесь, но когда брать хозяйское добро стало уже поздно. Разумеется, в красном углу валялись обломки божницы — образа всегда воруют в первую очередь, в сенях светлела оброненная сборщиками металла алюминиевая чайная ложечка, но всё же в доме оставалась и мебель, и всякие пожитки, успевшие истлеть и покрыться плесенью. В шкафу сохранялась какая-то посуда: суповые тарелки, разрозненные надтреснутые чашки, стеклянный графин без пробки, в выдвинутых платяных ящиках гнило что-то тряпичное. За печкой на гвозде нашлась до пролысин изношенная плюшевая душегрейка. В середине пятидесятых, в славную маленковскую пору, вошли такие душегрейки в моду, и ожившая деревня закупала их, сколь могла. И через четверть века носили душегрейки деревенские щеголихи; «плюшевый десант» — так называли в городах тёток с кутулями, что словно саранча налетали на богатые городские магазины, скупая всё подряд: мыло, нитки, колбасу, мясо, рыбу. В деревне всё нужно, а купить нельзя ничего. Кто жив, носит чёрный вытертый плюш и сегодня, пусть и не по праздникам. А воры, даже самые последние бомжи, на такой гардероб уже не зарятся: пусть себе гниёт, где висело.
Простенок между окнами обвалился или был обвален каким-то посетителем, пытавшим дурацкую силу, в проломе виднеется подступающий лес. На стене в бумажных рамках висят фотографии родных. Смотрят из-под пыльного стекла солдаты в советской, довоенной ещё, форме — довелось ли им вернуться с великой бойни? — выцветают групповые, семейные портреты со стариками, сидящими в первом ряду, и колхозной молодёжью, которую опытный фотограф расставил позади. Лица напряжены и исполнены понимания важности момента. Для вечности позируют деды, чтобы память их на земле не простыла. Строго смотрят сквозь пролом в стене на заглохшие поля и подступающий лес. Забытые, никому не нужные скорбно глядят на забытую, ненужную землю.