Он принялся рассказывать, сидя в лучах мягкого майского солнца, а я, его слушатель, оставался в полутени, под кустом черной бузины, которая как раз цвела в это время, и ее мизерные — «мизюрные», как говорят в провинции, — бело-желтые цветочки, размером не больше пуговок на рубашке, без всякого ветра падали и падали вниз, устилая траву под кустом. Этот непрекращающийся цветочный дождь пересекался с непрерывным полетом тополиного пуха, с утра до вечера и всю неделю напролет летавшего не только по саду и развалинам Пор-Рояля, но и по всей обширной речной долине в западной части Иль-де-Франс. Все тяжелое, давящее, каменистое, плотно вросшее в землю эти воздушные и просвечиваемые насквозь лучами летающие по воздуху комочки пуха делали, казалось, легким и невесомым в тот самый момент, когда проносились мимо, или, уж во всяком случае, облегчали вес. Стояли дни между праздниками Вознесения Христова и Троицей, и колокольный звон чаще обычного раздавался в долине между лесочками, густо увитыми вьющимися растениями, — сначала после первого праздника, потом в преддверии другого, спускаясь по долине все ниже к церкви Сен-Ламбер, где на кладбище лежали сваленные в общую могилу презренные еретички-монахини монастыря Пор-Рояль. То и дело по верхней дороге, которая прямиком вела к руинам монастыря, проезжали, в поисках неизвестно кого, полицейские машины, да так медленно, что и шума слышно не было, и разворачивались потом назад. Однажды с неба на сад неожиданно обрушилось торнадо в виде эскадрильи бомбардировщиков, что само по себе ничем особенным не было, поскольку на плато, чуть выше неприкосновенных монастырских угодий, находится несколько военных аэродромов — Виллакубле и Сен-Сир с его военной школой, тем не менее было все же как-то непривычно, ибо все новые эскадрильи и другие соединения бомбометателей проносились на бреющем полете, почти срезая верхушки деревьев, и баламутили воздушное пространство, омрачая голубизну майского неба своим тренировочным полетом ради совместных маневров в европейском масштабе или чего-то в этом роде.
Дон Жуан переоделся. Может, он только вывернул на другую сторону свою накидку? Во всяком случае, на меня это произвело такое впечатление, будто он снова собрался в путь-дорогу. Об этом свидетельствовало и то, что он встал, отступя несколько шагов назад, словно высматривал какую-либо повозку. Свой самый первый рассказ он обратил исключительно к самому себе, пробормотав что-то себе под нос. Это случилось оттого, что пережитое сегодня, эпизод с мотоциклетной парочкой в черной коже, произошло только что и не созрело еще для рассказа. Дон Жуан никак не мог начать его издалека, самое большее — мог лишь удостовериться для начала в его правдоподобности в личном разговоре с самим собой, вылившемся в форму тезисов и реплик. Он слишком много фигурировал в произошедшем эпизоде, и это мешало ему свободно рассказывать: только когда речь пойдет не о нем, он сможет приступить к пространному повествованию. Правда, теперь, по прошествии времени, я вижу все несколько иначе. Он наложил запрет на музыку своего рассказа, любую музыку, какой бы она ни была. А это, в свою очередь, делало его неспособным. Неспособным к чему? Неспособным, и все тут.
Ни о чем не думая, шел он тем днем под куполом особенно необъятного майского неба над Иль-де-Франс. Здесь еще и сегодня, несмотря на плотную сеть шоссейных дорог, можно пройтись по полю, что доставляет, по-видимому, совсем другое удовольствие, чем в былые времена. Он только утром приземлился в здешних местах, в буквальном смысле приземлился, прилетев на самолете; а день и ночь до того он провел в чужой стране, как обычно и делал, бывая каждый день в разных уголках мира, не обязательно даже в старушке Европе.