Байрон согласился дать сто фунтов на газету, но сказал принцу Маврокордатосу, что если бы он был на его месте, то учредил бы цензуру. Стэнхоп вскипел:
— Если ваша светлость говорит это серьезно, я полагаю, что моим долгом является довести это дело до сведения английского комитета, чтобы показать ему, насколько трудна задача дать свободу Греции, если ваша светлость бросает на противоположную чашу весов свои великолепные таланты.
Байрон отвечал, что он был защитником свободы печати, но не в примитивном и склонном воспламеняться обществе, что свобода — прекрасная вещь в Великобритании, где одна газета уравновешивается другой, но печать, состоящая из единственной газеты, не может быть свободной в силу своей безапелляционности. Первый же номер Greek Chronicle доказал, что он был прав. Одна из статей поучала сулиотов, что Бентам был величайшим человеком нашего времени, а может быть, и всех времен. Внешняя политика Стэнхопа была опасной. Пускаясь в бой против Священного союза, он призывал венгров последовать примеру греков. Байрон больше, чем кто-либо другой, ненавидел Священный союз, но считал абсурдным ввязывать греческую революцию в европейское революционное движение.
Поэт-практик и солдат-фантазер столкнулись друг с другом:
— Очень странно, — говорил Байрон, — что солдат Стэнхоп будет биться с турками пером, а я, писатель, шпагой.
Стэнхоп признавал чистосердечие Байрона: «У него не было ни педантизма, ни аффектации, он был естествен и прост, как ребенок. Он был терпеливым слушателем и, в общем, был очень внимателен; он был рыцарем вплоть до донкихотства». Все, кто жил тогда с Байроном, видели в нем то, что смутно угадывала леди Блессингтон и что отрицал Трилони: «живые черты великого характера». Он понял с самого своего приезда в это «королевство грязи и беспорядка», что приключение не будет ни блестящим, ни живописным. «Я явился сюда не для того, чтобы искать приключений, а чтобы помочь возрождению народа, который и в падении своем таков, что надо считать за честь быть его другом».
Чтобы подать пример, он стал жить на таком же пайке, как солдаты. Как и в Равенне, благодаря своей щедрости, он приобрел популярность среди крестьян в окрестностях Миссолунги. В постоянной опасности среди необузданных дикарей, которые входили в его дом, призывали в свидетели, угрожали, он оставался энергичным и спокойным. Однажды греческие моряки с островов ворвались к нему в комнату и нагло потребовали, чтобы им выдали арестованного турка. Байрон, который велел задержать его, отказал. Моряки объявили, что они не уйдут из комнаты без арестованного. Тогда Байрон навел на них заряженные пистолеты, и греки удалились. Не раз отсылал он арестованных в Патрас, чтобы спасти их. При обсуждении плана военных действий он выбирал для себя наиболее опасную позицию. «Что до моей личной безопасности, то, во-первых, о ней нечего думать, а во-вторых, я полагаю, что в общем человек столь же безопасен в одном месте, как и во всяком другом, а в конце концов лучше умереть, получив в тело пулю, чем лекарство».
Иногда он жалел, что приехал. Однажды, получив сильно запоздавшее письмо Хобхауза, который не советовал ему уезжать из Кефалинии без серьезных предосторожностей, он сказал:
— Ах, слишком поздно! Это то же, что посоветовать человеку не доверять женщине, на которой он уже женился.
Но он быстро брал себя в руки. Говорил, что ему больше по душе жить нищенской жизнью в Миссолунги, чем петь и пить каждый вечер в лондонских салонах после сорока лет жизни, как это делает Том Мур. «Бедность есть страдание, но, может быть, надо предпочесть её бессмысленным развлечениям так называемых высших классов, которые так основательно лишены чувства и сердца. Я очень счастлив, что избежал этого теперь, и решил держаться в стороне от них до конца моей жизни». Поэт-солдат восторжествовал в нем над денди и светским человеком. Было ли это, как он думал, «до конца жизни»? Кто бы мог знать? Но в Миссолунги загнанные в нем пуританин и рыцарь нашли наконец свое твердое счастье в этом суровом приключении.
В день своего рождения, 22 января 1824 года, он вошел в комнату, где находились Стэнхоп, Гамба и несколько его друзей, и сказал с улыбкой:
— Вы как-то жаловались, что я больше совсем не пишу стихов, — сегодня день моего рождения, и я только что закончил одну вещь, которая, по-моему, лучше всего, что я когда-либо написал.
И он прочел им стихи, заканчивающиеся следующими строфами: