Эта новая мудрость Байрона некоторыми своими чертами напоминала шекспировскую. И Шекспир, живя, узнал, что все человеческие желания — любовь, честолюбие — всего лишь иллюзии. Просперо из «Бури» знает, что жизнь есть сон. Тем не менее он сохраняет вкус и уважение к любви молодых людей. Байрон, хоть и считал себя исцеленным от иллюзий, продолжал думать, что иллюзии молодости и прекрасны и необходимы:
В этом Дон Жуан был более сентиментален, чем Кандид. Новый Байрон был обращенный романтик, но нераскаянный фантазер.
Гопнеры написали Шелли, что Байрон решил уехать из Венеции, если туда приедет Клэр, но если она хочет, то может увидать Аллегру так, чтобы Байрон не знал об этом. Аллегры уже не было во дворце Мончениго. Гопнеры дали почувствовать Байрону, что неудобно держать ребенка в подобной обстановке, и предложили взять на себя заботы о девочке. Шелли привез Клэр к консулу. Пока она была с дочерью, отправился к Байрону, и тот проводил его на своей гондоле до Лидо, где ждали лошади. Шелли в «Юлиане и Маддало» описал свой разговор с Байроном. Они говорили о боге, о свободе воли, о судьбе. Разумеется, Байрон стоял на точке зрения фатализма, человеческой беспомощности, а Шелли отвечал:
Это был вечный их спор. Шелли считал, что все зависит от человека, что можно творить свою жизнь, а Байрон говорил, что зло есть сама по себе существующая реальность, о которую разбиваются все человеческие усилия. Кальвинизм против радикализма.
Во время второго путешествия в Венецию Шелли увидели у Байрона Форнарину. Их суждение было весьма строгое. Шелли не мог, как Байрон, любоваться красивыми животными; он слишком уважал любовь, чтобы выдержать зрелище, как она опускается до простой чувственности. Мэри Шелли, разумеется, отнеслась к этому еще более строго. Она еще с первых дней на берегах Женевского озера была в ужасе от манеры Байрона обращаться с женщинами. Тонкие губы на её лице, обрамленном длинными темными кудрями, сложились в презрительную улыбку. Нет ничего более загадочного и смутного, чем чувства порядочной женщины по отношению к Дон Жуану. Может быть, в покачивании голов супругов Шелли, когда они выходили из дворца Мончениго, было и неуловимое сочувствие и та неопределенная зависть, которую вызывают мятежники.
Но факты быстро возвратили им сознание собственной правоты. Слабость всякого эпикуреизма заключается в том, что он предполагает в человеке способность, без всякой духовной узды, быть умеренным в своих удовольствиях. Осенью Байрон опять свалился, поймав опасную болезнь. По приказанию медиков он выставил свою красавицу, но не без труда, так как в первый раз она нанесла себе рану перочинным ножом, как когда-то сделала Каролина Лэм, а во второй раз бросилась в канал, откуда была выужена гондольерами. Наконец он мог лечиться в одиночестве.
Хэнсон, приехавший в декабре к своему клиенту подписать акт о продаже Ньюстеда, нашел Байрона еще больным. Хэнсон и его сын, совершенно ошеломленные, скользили между розовых дворцов в гондоле, нагруженной связками документов, зубными щетками и красным зубным порошком. Они поднялись во дворец Мончениго мимо собак, птиц, лисицы, волка в клетке; по мраморной лестнице их провели в апартаменты Байрона.
— Well, Хэнсон, — сказал Байрон, — я не думал, что вы поедете в такую даль.
На глазах у него выступили слезы. «Удивительная чувствительность поэта», — отметил с удивлением молодой Хэнсон. Байрон, кусая ногти — привычка, оставшаяся с детства, — забросал их бесчисленными вопросами о Лондоне, о своих друзьях.
Дела его шли хорошо. Аббатство было продано за 90 000 гиней (более двенадцати миллионов франков). Из них надо было заплатить 12 000 ростовщикам, 66 000 составляли часть леди Байрон (она имела право собственности, но не имела права пользоваться доходами), и Хэнсон привез с собой счетов на 12 000 фунтов. Свободной наличности, таким образом, не оставалось, но проценты с собственности леди Байрон давали Байрону 3300 фунтов дохода в год (около четырехсот тысяч франков). Если прибавить к этому доход от его поэм (а начиная с 1816 года он получал от Меррея больше 7000 фунтов), он был одним из самых богатых людей в Италии. Он сказал Хэнсону, что это его очень радует, «так как деньги — это могущество и удовольствие, и я их очень люблю».