Для всех нас такие прогулки были как нельзя более невинны, и все же эти часы мнимого отдыха и расслабленности вспоминаются мне как самые блаженные и, может быть, самые опасные из всех, какие я пережил. Однажды баркас настолько замедлил ход, что казалось, он стоит на месте. Чуть ощутимое движение воды влекло его, слабо покачивая. Баркас шел по прямой и очень медленно, словно скользил по твердой поверхности, а киль так мягко разрезал воду, что журчания кормовой струи не было слышно. Рыбаки молчали, расположившись на нижней палубе, а все мои спутники, кроме Жюли, дремали на теплых досках настила, под полотнищем, которое шатром было натянуто над кормой. На борту все было неподвижно. Море застыло, словно полурасплавленный свинец. Небо, прозрачное и бесцветное от полуденного солнца, отражалось в нем, точно в потускневшем зеркале. Нигде, насколько хватало глаза, не видно было ни единой рыбачьей лодки. Лишь далеко в открытом море из-за линии горизонта наполовину выступал корабль под всеми парусами; он ждал, когда вернется материковый бриз, и готовился его встретить, распахнув широкие белые крылья, словно большая хищная птица.
Мадлен спала полулежа. Пальцы ее руки, расслабившись и чуть разжавшись, выскользнули из пальцев графа. В позе была непринужденность, которую придает сон. Зной, сгустившийся под навесом, окрасил щеки чуть живее обычного, губы немного раздвинулись, приоткрыв моему взгляду белизну зубов, блестящих, словно края перламутровой раковины. Никто, кроме меня, не видел этой пленительной картины. Жюли, погруженная в какие-то смутные мечтания, не сводила пристальных глаз с большого парусника, который уже набирал скорость. Тогда я заставил себя закрыть глаза, я хотел не смотреть более, я чистосердечно постарался забыть. Я встал, перешел на носовую часть, сел там на самом солнцепеке, прислонившись к обжигающему бушприту; и все-таки, помимо воли, взгляд мой возвращался туда, где спала Мадлен в легком облаке муслина, откинувшись па грубую парусину, заменявшую ей ковер. Что чувствовал я? Восторг, муку? Еще труднее сказать, желал ли я чего-то еще или мне довольно было этого невинного и прелестного видения, которое одновременно и влекло все мои чувства, и сдерживало их. Ни за что на свете не сделал бы я малейшего движения, которое могло бы разрушить очарование. Не знаю, сколько времени простоял я там как завороженный – может быть, несколько часов, может быть, лишь несколько минут; но я успел поразмыслить о многом – настолько, насколько способен на размышления ум, когда он не в ладу с сердцем, совершенно утратившим спокойствие.
Когда мои спутники проснулись, они застали меня за созерцанием кильватерной струи.
– Славная погода! – сказала Мадлен с сияющим лицом счастливой женщины.
– Да, того и гляди позабудешь обо всем на свете, – прибавил Оливье. – Что ж, это было бы недурно.
– Неужто и у вас есть заботы? – спросил, улыбаясь, господин де Ньевр.
– Как знать! – отвечал Оливье.
Ветер так и не поднялся. Мертвый штиль заставил нас простоять на рейде до самых сумерек. К семи часам, когда над берегом показалась полная луна, совершенно круглая и алевшая из-под дымки теплого тумана, рыбакам, так и не дождавшимся ветра, пришлось взяться за весла. Когда я был молод, мне не раз приходило в голову описать на бумаге то, о чем я сейчас рассказываю, – воспеть, как тогда говорили. В ту пору я полагал, что существует один лишь язык, который в состоянии достойно запечатлеть то невыразимое, что, как мне казалось, было в подобных воспоминаниях. Теперь, когда я нашел мою историю в книгах других авторов, иным их которых суждено бессмертие, что мне сказать? Мы вернулись при свете звезд, под плеск весел, и мне казалось, что гребли гребцы Эльвиры.
То было прощание с летом; вскоре наступила нора первых туманов, потом пошли дожди, предупреждая, что близятся холода. Наступил день, когда солнце, так щедро нас одарившее, не показалось совсем, и я знал, что теперь оно будет появляться лишь изредка и светить бледным светом, знаменуя, что власть его на исходе; и этот первый бессолнечный день был как печальное предвестие, от которого у меня сжалось сердце.
В тот же день, словно напоминание об отъезде услышал не я один, Мадлен сказала мне:
– Пора подумать о вещах серьезных. Птицы улетели месяц назад, и раз уж мы так славно подражали им в беззаботности, последуем их примеру, право. Осень подходит к концу, нора в Париж.
– Уже? – проговорил я с невольной горечью.
Она оборвала разговор, словно в моем голосе ей впервые послышалось что-то необычное.
Вечером мне показалось, что она не так весела, как обыкновенно, и приглядывается ко мне не без пристальности, нимало, впрочем, не показывая вида. Эти признаки – возможно, незначительные, но при всем том достаточно тревожные – заставили меня соответственно изменить поведение. Все последующие дни я следил за собой с еще большей тщательностью и имел радость возвратить себе доверие Мадлен и душевный покой.