– А если я раздумаю плыть, я смогу его сдать обратно?
– Сожжешь. Только я верну тебе всего тридцать процентов.
Зажужжал крошечный вентилятор, и тетка заерзала, пытаясь уловить слабую струйку воздуха.
Окончательно потеряв ко мне интерес, включила под стулом шумный чайник и принялась вычитывать что-то на обертке «Таблерона».
Пролепетал звоночек, означая еще одного вошедшего посетителя. Я увидел себя со стороны: остолбенев в нерешительности, тупо уставившись на рекламные бело-синего морского глянца плакаты, я стоймя стоял с билетом в руке перед исполненной невнимательного презрения маклершей.
Я кинулся вон и столкнулся у порога с окладистым хасидом, строго ожидавшим, когда я приду в чувство.
Я побрел в Старый город и вышел к Яффским воротам. На площади у башни Давида чуть успокоился среди толкотни и неразберихи. Присел на корточки, как делают арабы, – для перекура, локти на коленях. Скоро рядом встала девушка, опустившая подле меня корзину, полную белых сырных дисков, от которых сквозь марлю шел острый овечий запах. Белая пахучая гора, серый шелк с черной каймой по шву тянулся вверх, девичья щека, персиковый пух, смиренные руки, платок, сходящийся плотно вокруг шеи. Отдохнув, она двинулась дальше, глядя под ноги, чуть покачиваясь от тяжести корзины, несомой у бедра. Я подумал: у нее в корзине не сыр – там отрубленная моя голова.
В тесной забегаловке усатый толстяк щедро набил мне салатом питу, уложил два шипящих фалафеля. Кусок застревал в горле, но я все же добрался до половины. Захотелось пить, и я вернулся к стойке – за колой. Расплачиваясь, бумажника в заднем кармане брюк не обнаружил. Обхлопав себя по всем карманам и посмотрев на полу, я зачем-то схватил с прилавка банку и кинулся в погоню. Хозяин, что-то крича, – за мною.
Дальше я едва помню. Вот я прерывисто мчусь по узкой улочке, отбрыкиваясь от встречных, и стараюсь не упустить из виду смуглую лысину пацана, который, пока я расплачивался, терся в фалафельной, клянча у туристов мелочь. Хозяин, то и дело хлопая меня по локтю, что-то орет благим матом и очень мешает.
Парнишка спешит, но не слишком, словно убегает так – на всякий случай.
Я разворачиваюсь, сую в руки полоумному хозяину фалафельной жестянку: тот не сразу затыкается, но отстает, продолжая что-то орать, а я возвращаюсь к погоне и скоро вижу: мой воришка, качнувшись в бок, шныряет в дверь какой-то лавки.
Влетаю следом, путаюсь в занавесях, пробираюсь коридором, спотыкаюсь, протискиваюсь – и стоп: вокруг темно из-за наглухо закрытых ставень, но свет – какой-то тусклый, тоскливой желтизны отсвет протискивается, обваливаясь лохмотьями теней, за громоздящимися вдоль стен стеллажами. Резкий запах тертой полыни, жженого сахара и гашиша. У меня кружится голова, и я пытаюсь на ощупь приблизиться к заднику лавки. Там, у стены, блестят два глаза: присев на корточки, мальчик прячется за медными чанами. Его выдает любопытство, смотрит он не затравленно, а озорно, сейчас хихикнет. Вдруг все вокруг начинает плыть, и стены вогнуто колышут темноту, содержимое лавки стремительно оживает, слипается в сплошную череду из чашек, чаш, пиал, кувшинов, ваз, подносов, бус, монист, кривых кинжалов, вынутых из ножен, четок, каких-то книжек и лубков с персидскими красавицами, их грозно сросшиеся брови и вся эта дребедень подхватывается головокружением, развинченно несется каруселью под ногами, где внезапно в центре взрывается белый свет, и по мере того, как он наполняет меня внутри, темнеет в глазах и меркнет вверху, у темечка. Но прежде чем упасть, я все же успеваю и, падая, бью скрутившего меня амбала в пах.
Потом я долго вижу ее, сидящую по-турецки на не застеленной постели. Белые стены сочатся ровным матовым светом. Она смотрит прямо перед собой в окно. В его квадрат вписано полное, терпимое для глаз закатное солнце.
Крохотная изумрудная ящерка-калека застыла на ее бедре. Их взгляды неподвижны и сходятся в одну точку, ослепленную солнцем.
Очнувшись, в конце концов я обнаружил себя на крыше.
Сначала было непонятно, где. Я увидел над собою небо, а привстав, понял, что вокруг – открытое, как на пустыре, пространство, приостановленное сзади сохнущими на веревках простынями и углом стены. Я долго рассматривал свою тень на штукатурке. Чем-то она привлекла меня, и я подумал: эта тень – не моя.
За простыней невдалеке открывался утопленный за горизонт купол с крестом в окружении верхушек кипарисов. Стало ясно: то, что я принял за пустырь, – пространство крыш домов, вплотную прилепившихся друг к другу. Однажды у Гефсиманского сада я видел военный патруль: солдаты свободно прогуливались над карнизами, внимательно посматривая вниз, на уличную толпу. Поговаривали, что почти в любую точку старого города можно попасть, передвигаясь исключительно поверху.
Голова была свежей, я ощупал себя – вроде ничего не болело. Я встал, чтобы осмотреться и понять, как отсюда спуститься.