Они дискутировали на каждом более или менее спокойном привале — где-нибудь на потаенном островке посреди припятских топей, либо у дымного костерка в черно-зеленых комариных дебрях белорусских лесов. Ясенский разувался, устраивал повыше на пеньке отекавшие ноги и цитировал Бакунина — многие куски из «Государственности и анархии» он знал наизусть. Обросший черной с проседью бородой, широколицый, высоколобый, он и сам напоминал внешностью Бакунина, но Бакунина притомившегося, угрюмого. А когда цитаты иссякали, он говорил:
— Разве имеет значение, Войцех, где тебя свалит пуля, если ты умрешь за дело свободы?
На что Войцех, стараясь не смотреть на пухлые ноги Ясенского, отвечал:
— Для меня не имеет, но для дела это не безразлично. Нам дано умереть только один раз, и поэтому надо умереть там, где это лучше послужит свободе.
Подле Ясенского сидел Федерико, чистил оружие, подбрасывал в костерик еловые ветки и насвистывал песенку из фильма «Под крышами Парижа». Итальянец не ввязывался в спор, он плохо понимал польскую речь, и вообще с языком дело обстояло у него неважно. Родной, итальянский, он стал уже позабывать, и лишь несколько десятков испанских фраз да куча испанских ругательств остались у него в памяти после Испании; лучше он знал французский — еще подростком в поисках работы он попал во Францию и несколько лет бродяжил там. Он затруднился бы ответить и на вопрос, какую страну он считает своей родиной. И если у него спрашивали о родителях (отца он совсем не помнил, мать похоронили на муниципальный счет, когда ему едва исполнилось десять), он либо отмалчивался, либо, если спрашивавший был ему несимпатичен, ошарашивал чем-нибудь, вроде:
— А ты сам хорошо знаешь, кто был твоим отцом? Тебе твоя мать признавалась?
От гнева он бледнел под загаром и его кожа принимала лимонный оттенок; он откидывал назад свою лохматую, маленькую, как у женщины, голову, ожидая еще вопросов, а его атлетически-широкие плечи чуть шевелились под рубашкой, словно оживали сами по себе.
Прочная, давняя привязанность соединяла Ясенского и Федерико: они познакомились в госпитале и, поправившись, ушли вместе в одну часть, в Интербригаду имени Домбровского — Ясенский воспользовался возможностью не возвращаться к анархистам. Поляк потом дважды спас итальянца: вынес его, контуженного, из-под обстрела, а в другой раз выстрелил во франкистского гвардейца раньше, чем тот выстрелил в Федерико. Больше они уже не расставались… Но, как ни странно, итальянец в вопросе о маршруте их партизанской группки держал сторону Осенки. Он объяснил это тем, что еще в дни Мадрида, когда над городом появились советские «моска», ему захотелось побывать в России, просто захотелось посмотреть, как там и что — подробнее он не высказывался.
Впрочем, когда однажды в добрую минуту Осенка поинтересовался у Федерико, кто же все-таки были его отец и мать, итальянец серьезно, даже с важностью ответил по-французски:
— Mon pére Lénine[6].
Ясенский, слышавший его ответ, ухмыльнулся. Он лучше знал своего младшего друга… Временами Федерико называл себя, как и он, анархистом, а прочитав как-то книжечку о карбонариях, заявил, что он карбонарий двадцатого века. Федерико был совсем неважно образован — да и где ему было образовываться?! — но стрелял он отлично.
Неизвестно, чем закончился бы спор Ясенского с Осенкой, если бы они не повстречались с одним из отрядов СВБ — Союза вооруженной борьбы. В штабе этого подчинявшегося эмигрантскому правительству отряда их посвятили в тактику, предписанную полякам из Лондона: «Сохранять вооруженный нейтралитет», или, как выразился офицер, в землянку к которому их привели, — закутанный в овчинный тулуп, весь малиновый от жара майор: «Тшымаць стршельбу «у ноги»[7]. Майор не скрыл, что СВБ намеревался выступить не раньше, чем обе стороны — немецкая и русская — обессилеют в войне. И Ясенский в свой черед не скрыл, что такая тактика вызывает у него отвращение: «Mierde!» — выругался он по-испански. Осенка сохранял внешнее спокойствие — он вообще умел держать себя в руках — и, сказав, что они обязаны вернуться к своим «главным силам», попросил — на неблизкую дорогу — продовольствия. Майор не стал их удерживать, его любезность простерлась до того, что сверх галет и консервов он предложил еще коробочку с пилюльками акрихина: «Гиблэ мейсце, панове, — малария»[8], — выговорил он вздрагивающим голосом, трясясь от озноба.
Он очень охотно расстался с этими нежданными гостями: польским коммунистом и двумя интербригадовцами, — и те двинулись дальше на восток. Не почувствовав доверия к малярийному майору, пани Ирена и пан Юзеф также не пожелали остаться в лагере СВБ.