Когда я оглядываюсь на пройденный нами путь — от Явгельдина, Верхнеуральска, Оренбурга почти до самой Волги, — в мое сердце закрадывается ужас. Еще три месяца назад, в Омске, когда я и бедный, ныне павший бесславной смертью брат мой Георгий были зачислены во второй уфимский корпус Западной армии генерала Ханжина, мне казалось, что мы призваны действительно навести порядок в многострадальной России. Но день за днем это убеждение сменялось в душе моей другим: я перестал верить в это призвание. Мы больше похожи на шайку бандитов и грабителей, на шайку мародеров и пьяниц, чем на доблестную армию освобождения России от „красной заразы“. Многие офицеры спились окончательно, у многих нервы истощены до предела — эти на грани сумасшествия. За последние две недели только в одной нашей дивизии двадцать шесть офицеров покончили с собой.
Часто я спрашиваю себя, боюсь ли я смерти. Пожалуй, нет. Но глупо гибнуть, не зная, за что умираешь.
Наступление как будто назначено на послезавтра. Точно еще никто не знает. Из штаба пришел приказ Белецкому ни в коем случае не расстреливать пленных командиров. Командующему группой генералу Войцеховскому, очевидно, надо знать, какие контрмеры готовятся красными на нашем участке.
Пленные поравнялись со мной. До чего же измученный у них вид! Все трое ранены, еле передвигают ноги. Лицо женщины невольно приковало мой взгляд. Ее ясные глаза, обведенные синими кругами, взглянули на меня с ненавистью. Конвоир толкнул ее прикладом. Она качнулась вперед и пошла дальше. Бородатый дядька, из казаков, конвойный, дал мне прикурить и сказал, указывая на нее концом штыка:
— Важная птица. Большевичка. Комиссарша, что ли…
Все время меня неотступно преследует взгляд этой женщины. И сейчас, когда я сижу и пишу при мигающем свете керосиновой лампы, ее ненавидящие глаза горят передо мною. Сколько ей лет? Двадцать три, как и мне? Тридцать? Больше? Какая сила заставила ее, молодую, прекрасную, идти на смерть, не преклоняя головы, гордо, с презрением глядя в лицо палачу? Наверно, так же шли на казнь бесстрашные дочери Французской революции. Помню, как еще в гимназии мы с Георгием увлекались этими страницами истории…
Когда я вечером по какому-то делу пришел в штаб, то сразу же наткнулся на помощника подполковника Белецкого, капитана Астахова. Он сказал, что пленные молчат. За три часа пыток Белецкому, который сам устал как собака, не удалось вырвать у них ни слова. Кажется, Астахов злорадствует. Он, конечно, так же как и я, ненавидит Белецкого. А тот, вероятно, задыхается от злости. И ведь не хватит его удар, мерзавца!
За полночь я вышел на улицу. Ночь тихая. Сияли большие майские звезды. Я остановился, глядя на них, и снова передо мной вспыхнули глаза этой женщины. Они не молили о помощи, нет, они грозно и безмолвно твердили: „Смотри, запоминай, ты — соучастник!“
Мне показалось, что сейчас, еще минута, и я сойду с ума. Что-то неведомое подталкивало меня, какая-то невероятная сила влекла на край села, к амбару, где были заперты те трое.
Часовой у амбара окликнул меня. Я вытащил из кармана первую попавшуюся под руку бумажку. Кажется, это был рецепт, который вчера мне прописал в лазарете доктор Иволгин. Часовой, очевидно, решил, что у меня пропуск от Белецкого. Но на всякий случай он сказал:
— Пускать не велено, ваше благородие.
Я намекнул, что у меня есть задание подслушать, о чем говорят пленные большевики. Он отошел в сторону. Я велел ему оставаться возле двери, а сам обошел постройку и приник ухом к сырым от росы доскам. Сердце билось так, что я не слышал ничего, кроме этих частых ударов… Потом я стал различать приглушенные голоса.
Первым заговорил мужчина.
— Мурыжат, гады… — И еще, спустя несколько минут: — Лучше бы уж сразу — в расход.
Потом раздался другой мужской голос, низкий и хриплый:
— Петро, ноги-то у тебя как?
— Плохо, — раздалось в ответ. — Тот черный, с молотком, как ударит… Ни одной живой косточки нет…
Опять наступило молчание. Затем женский голос прозвучал чисто и твердо: