В восемь лет я была тощая, как тростинка, и тревожная. Обычно слишком на взводе, чтобы предаться мечтам, но сидение в траве приносило мне своего рода покой. Во время уроков физкультуры я всегда брала оторванную головку одуванчика и терла ею подбородок, пока цветок не превращался в мокрый горячий шар, больше похожий на еще не распустившийся бутон.
Фокус – или шутка – в том, что желтизна всегда переходит на кожу. Одуванчик всегда отдает свой цвет. У него нет тайн, капризов, чувства самосохранения. И потому уже в детстве мы понимаем то, чего еще не можем сформулировать: диагноз не меняется. Мы всегда будем ощущать голод, всегда будем хотеть. Наши тела и умы всегда будут тянуться к чему-то – признаем мы это или нет, все равно.
И как гибель одуванчика сообщает нам нечто о нас самих, так сообщает и наша собственная гибель: наши тела – экосистемы, они отбрасывают частицы себя, замещают их и восстанавливают, покуда мы не умрем. А когда умрем, наши тела накормят голодную землю, наши клетки станут частью других клеток, и в мире живых, где мы пребывали прежде, люди будут целоваться, держаться за руки, влюбляться, трахаться, смеяться, плакать, обижать друг друга, исцелять разбитые сердца, начинать войны, вытаскивать спящих детей из автокресел, орать друг на друга. Если б кто обуздал эту энергию – этот вечный, гложущий голод – мог бы с ее помощью творить чудеса. Мог бы толкать Землю, дюйм за дюймом, сквозь космос, пока планета не налетит сердцем на Солнце.
Ты не всегда была Ты. Я была целой – симбиоз моих лучших и худших частей – а потом раскололась (в одном из смыслов этого слова): аккуратно отрезанная половина приняла форму первого лица – уверенная в себе женщина, детектив, искательница приключений – и другая, вечно вздрюченная и дрожащая, как мелкая собачонка.
Я уехала и просто жила: перебралась на Восточное побережье, написала книгу, поселилась с красивой женщиной, вступила в брак, обитала в залитой солнцем квартире, всерьез подумывала завести собаку. Многое узнала: как делать «Манхэттен», использовать в соусе крахмалистую воду из-под спагетти и рисовать – типа того.
А ты. Ты взялась за работу – проверять стандартизированные тесты. Раз в две недели на протяжении года ты ездила в Индиану – семь часов в один конец. Вторая половина твоей диссертации на степень магистра искусств – по большей части мусор. Ты рыдала на глазах у многих людей, ты пропускала чтения, вечеринки, суперлуния. Ты пыталась рассказать свою историю людям, неспособным слушать. Ты выставляла себя дурой – на все лады.
Я думала, ты умерла, но сейчас, когда я пишу, я в этом не уверена.
Ты видишь ее будним вечером, ужиная с общей знакомой в Айова-Сити в закусочной – стены там сплошь стеклянные. Она потная, только что из спортзала, светлые, почти белые волосы стянуты на затылке в короткий пучок. Ослепительная улыбка, хрипловатый голос – словно тележка ползет по щебню. Эта смесь мужественности и женственности сводит тебя с ума.
Вы со знакомой рассуждаете о телевидении. Когда она вошла, ты как раз жаловалась на сюжеты о мужчинах – сплошь мужские истории, только мужские истории нам и показывают. Она смеется и подтверждает это. Говорит тебе, мол, только что перебралась из Нью-Йорка, получает пособие по безработице и подается в магистратуру по искусству. Она тоже писательница.
Каждый раз, когда она открывает рот, что-то внутри тебя рушится. Ты почти ничего не запомнишь об этом ужине, только одно: под конец тебе так хотелось его продлить, что ты заказала чай, подумать только. Ты пьешь его – глоток кипятка и трав обжигает нёбо – и пытаешься не таращиться на нее, быть очаровательной и непринужденной, в то время как желание охватывает все твое тело. Прежде нравившиеся тебе женщины проплывали мимо, недоступные, а она дотрагивается до твоей руки и смотрит прямо на тебя, и ты чувствуешь себя как ребенок, впервые покупающий что-то за собственные деньги.
С улицы виден дом. Вот парадная дверь, но ты никогда не входишь через парадную дверь.