Она страстно мечтала, чтобы он нашелся, чтобы он был миллионер, чтобы он вдруг, узнав о ней, прилетел в их с бабушкой квартирку, и полюбил бы мать, и вылечил бы ее, а саму Олимпиаду забрал бы с собой, и она стала бы немкой и миллионершей.
Тогда всем хотелось быть немками и миллионершами.
Ответов на бабушкины запросы долго не было, но она все «запрашивала» и «запрашивала», и наконец пришла «официальная бумага». В ней говорилось, что Мартин Дитрих Майер разбился на машине на автобане Кельн — Брюссель в ноябре восьмидесятого года. Сразу после Московской Олимпиады.
Его уже не было, когда мать пыталась с ним связаться через Олимпийский комитет, Комитет по спорту и еще какие-то общественные организации. Его к тому времени уже похоронили.
Его не было, когда родилась Олимпиада, когда мать медленно, но верно сходила с ума, когда ее отовсюду исключали и таскали на собрания и выгоняли из комсомола и из сборной.
Его просто не было, и все тут. И Олимпиада даже представить себе не могла, что произошло бы, если бы мать узнала.
Лучше было бы или хуже?…
Наверное, лучше, потому что она не стала бы мечтать о счастливой жизни с любимым в уютной стране Германии, и перестала бы добиваться встречи с ним, и ходить по инстанциям, и «портить свое будущее», возможно, осталась бы в сборной и, может быть, вернулась бы после рождения дочери в большой спорт!
Возможно, возможно…
Или хуже, потому что она очень его любила, и его смерть подкосила бы ее окончательно.
Или лучше, потому что пусть уж смерть, чем та жизнь, которой мать жила!
— Мама, я тебе поесть привезла. Вот и… вот.
Мужик за столом, закуривший следующую папиросу, сказал все тем же глубоким и низким голосом:
— От молодец, дочка! От поесть нам сейчас и надо, ох надо!
И сгреб со стола ее пакеты.
— Мама, — сказала Олимпиада, стараясь не обращать на мужика внимания, — смотри, какое все вкусное!
Мужик уже хищно, как собака в помойке, копался в ее пакетах, и она сдерживалась изо всех сил, чтобы не вырвать их у него из рук, не закричать, не надавать по испитой, наглой морде, не вытолкать его взашей сию же минуту!
— Станислав, — сказала мать, — Станислав, отдайте жратву обратно! Мы не графья, мы и своего похаваем!
Она повернулась обратно к плите и снова загрохотала своими кастрюлями. Жидкий и бедный пучок волос, который она закалывала до сих пор, возмущенно и жалко подрагивал.
— Мам, — пробормотала Олимпиада, потому что совершенно не знала, о чем говорить, — а у нас соседа убили, дядю Гошу Племянникова, помнишь его?
— Зачем мне всякую шваль помнить? — спросила мать тут же.
— Ну, вечная память, — пробормотал мужик, пошарил под столом и вытащил непочатую бутылку. — А что, девчонки! — громко и радостно возопил он и щелкнул по бутылке желтым кривым ногтем, под которым слоем лежала черная грязь. — А ну-ка за упокой души раба божьего, как его?…
— Сказано, сегодня больше не пью, Станислав! — рявкнула мать. — А раз сказано, значит, не пью!
Она пошатнулась, и Олимпиада поддержала ее под локоть. Мать вырвала руку.
— А что мамаша моя сумасшедшая? — спросила она пронзительно и засмеялась таким смехом, каким смеялись артистки в кино в семидесятые годы. — Все срамит меня, все позорит? Вот какая мать у меня, — добавила она, оборотясь к Станиславу, — у других матери за детей горой стоят, а моя только меня позорит, только срамит! И то ей не так, и это не эдак! Я ей говорю — еще попомнишь ты доченьку свою и как ты ей всю жизнь изломала! Еще попомнишь!
— Мама, бабушка давно умерла. Ты что, забыла?
— А что это я должна забывать? Я что, ненормальная?! Это вы все считаете, что я урод! Врачей по моему следу пускаете, как собак! Станислав, слышите, врачей! А я понормальней многих буду! Так ей и передай.
— Кому, мама?
— Матери моей, умнице-разумнице, которая меня из дому выгнала и знать не желает!
— Бабушка давно умерла, мама!
Тут мать вдруг схватилась за голову, сильно нагнулась и стала биться о плиту:
— А я-то что же не умерла?! Когда же я-то умру?! Господи, да за что мне все это?! Да сколько это будет продолжаться?! Боже мой, боже мой, говорят, ты милосерден, да что ж ты допускаешь, чтобы так человека расплющило и раздавило!..
Станислав, сдиравший пробку с водочной бутылки, на секунду замер, посмотрел уважительно и икнул.
Олимпиада изо всех старалась не заплакать.
— Мамочка, — жалобно пролепетала она, когда мать перестала биться. — Я тебе поесть привезла. Ты… поешь. Там вкусное. Ты любишь.
И она кинулась к своим пакетам и стала доставать свертки и банки и швырять их на стол, и даже Станислав прибрал подальше свою бутылку, так отчаянно она швыряла:
— Вот колбаса докторская, сыр, хлеб, шпроты, мама! Хочешь, я тебе открою? И на бутерброд положу! И давай выгоним их всех, мам! Пусть они идут себе, а мы поедим! Давай, а?!
— Ничего мне уже не надо, дочка, — сказала мать и улыбнулась Олимпиаде. — Ты езжай. Езжай. Чего уж теперь.
— Ку-уда?! — весело взревел Станислав. — А покойника помянуть? За упокой души, так сказать, тяпнуть?! Никуда не пущу, пока не тяпнешь!