— Ой, правда? — Люсинда пришла в восторг. — Так чего же? Давайте говорить! Лип, а ты чего, не пускаешь его, что ли? Или твой дома?
— Никакой он не мой, — вероломно пробормотала себе под нос Олимпиада, впрочем, так, что никто не слышал.
Положение становилось смешным.
— Так и будем стоять, что ли? — усердствовала Люсинда Окорокова. — Или, может, внутрь взойдем, а?
— Вам неудобно? — наконец-то сообразил Добровольский. — Нет проблем, мы вполне можем поговорить и у меня, если у вас есть полчаса времени.
Насилу догадался!
— Конечно, есть! — сказала Олимпиада. Выбралась из угла, для чего ей пришлось на минуту совсем прикрыть дверь, сняла с крючка ключи и протиснулась в щель. — Просто на самом деле у меня не очень удобно.
— Ой, у ней мужик такой! — сообщила Люсинда, которую никто ни о чем не спрашивал. — Ой, трудный какой! Я его боюсь прям!
— Люся!
— Нет, ну правда же, Липочка! Как глянет, так и сердце ух! — И она показала рукой, как именно ухает у нее сердце, когда на нее смотрит Олежка. — Да что ж я? Да вы ж его видали!
— Видал, — согласился Добровольский, отпирая замок. — Проходите, пожалуйста.
Пока они «проходили», он стоял и ждал, и его постоянная галантность вдруг напомнила Олимпиаде его деда Михаила Иосифовича. Тот всегда был безудержно галантен, даже в возрасте девяноста четырех лет.
— Если хотите, — сказал Добровольский, — я могу договориться, и вам починят дверь.
— Вы знаете кого-то, кто чинит двери?! — поразилась Олимпиада Владимировна.
— Ну, найти несложно. В комнату, пожалуйста.
Комнат было две, как и в собственной Олимпиадиной квартире, и так же, как и собственную квартиру, она знала эту наизусть. Много книг, картин, развешанных странно, как в музее, без рам, сплошным полотном. От обилия картин в большой комнате всегда было сумрачно и пахло музеем. В маленькой комнатке была устроена мастерская, где Михаил Иосифович рисовал. Там было много света и воздуха, окно никогда не занавешивалось, светлые стены, светлый пол, какие-то свернутые в трубку листы плотной бумаги за шкафом. И пахло тут всегда особенно — масляными красками, скипидаром и еще чем-то приятным, что Олимпиада любила с детства.
Здесь почти ничего не изменилось, по крайней мере, ей так показалось, хотя она смотрела ревниво и пристально — новоиспеченный хозяин не имел к этой квартире никакого отношения, а она, Олимпиада, уж точно имеет! То есть имела, когда был жив Михаил Иосифович. Вот здесь, за большим неуютным письменным столом, он однажды нарисовал ей двух грачей на березе. Олимпиаде в школе задали нарисовать весну, а она рисовать не умела, ну совсем даже линию не могла провести. И тогда они с бабушкой отправились к соседу, и тот как-то очень легко, понятно, моментально и нарисовал эту самую весну — березку с голыми веточками и двух грачей на ней. Но это была именно весна — небо очень синее, а прутики веточек, трогательные и тоненькие, все же как будто набравшиеся сил, готовые распуститься свежими, клейкими березовыми листочками.
Конечно, учительница Олимпиаду раскусила, и вот тогда бабушка и Михаил Иосифович отправились в школу, парой, под ручку, и учительница их простила, но взяла дань: Михаил Иосифович должен был нарисовать стенгазету к Первому мая, Дню солидарности трудящихся. Он нарисовал, и это была такая газета, что провисела на классной стене не один год, и все время Олимпиада ею страшно гордилась, будто это она ее рисовала.
— Сюда, пожалуйста, — сказал Добровольский, про которого она на какое-то время позабыла. — Может быть, кофе?
— На ночь? — опять встряла Люсинда, словно именно ей он предлагал кофе, хотя он предлагал вовсе даже Олимпиаде, никаких сомнений! — Может, чаю лучше?
— Зеленого?
— Ой, да этот зеленый ваш прям странный какой-то чай! Все теперь — зеленый, зеленый!.. Алка, которая в продуктовой палатке торгует, говорит, что у них зеленый чай в один день улетает, а уж если похудательный, то в полдня, хотя я в метро у одного мужика в газете подглядела, что они вообще вредные, эти похудательные! Тайские таблетки вредные, и чаи тоже.
Добровольский моргнул.
Из комнатки-мастерской вышел Василий, бывший Барс, зевнул и тихонечко сел у двери — истинный хозяин дома.
— Барсик! — закричала Люсинда, позабыв про свойства «похудательного» чая. — Ты ж мой хороший! Ты ж моя девочка! Ты нашелся?!
Олимпиада обошла ее, села в кресло и потянула к себе огромный альбом Рубенса, который лежал на ореховом столике с незапамятных времен. Вообще она старалась дать понять, что видит Люсинду первый раз в жизни и никакого отношения к ней не имеет.
— У нас в Ростове, — начала Люсинда быстро, — котище был. Я сама с Ростова, — сочла она нужным пояснить положение дел. — Так тот вообще на восемь кило тянул! Мы его с бабушкой однажды на весы взгромоздили и давай взвешивать! Ну, он флегма такая, сел себе и сидит, и оказалось, что восемь кило!
— Надо же! — удивился ее рассказу Добровольский и глянул на Олимпиаду.
Вообще эти девчонки его забавляли. Нравились они ему.