Двадцать шесть лет назад отвращение к самодовольно-добродетельному краснобайству буржуа, риторически именующему себя «сыном революции», пересиливало в моей душе страх перед сумятицей и заставляло меня желать именно того, чего он не желал: чтобы моя поверженная страна примкнула к своей сестре по страданию, к России; причем я готов был принять, даже приветствовать социальные преобразования, вытекающие из такого товарищества. Русская революция меня потрясла, и историческое превосходство ее принципов над принципами держав, нас поработивших, не вызывало у меня ни малейшего сомнения.
С тех пор история научила меня смотреть на тогдашних наших победителей, которые вновь победят в союзе с восточной революцией, иными глазами. Верно: известные слои буржуазной демократии — и тогда, и теперь — созрели, по-видимому, для того, что я назвал властью подонков: они готовы пойти на альянс с этой властью, чтобы продлить свои привилегии. Однако у буржуазной демократии нашлись вожди, которые — совершенно так же, как я, дитя гуманизма, — видели в этой власти предельное бремя для человечества и подняли свой мир на борьбу с ней, борьбу не на жизнь, а на смерть. Мало того, что они заслуживают всяческой благодарности, это доказывает еще и то, что демократия западных стран, при всем ее отставании от времени, при всей закоснелости ее представлений о свободе и неприятии всего нового и необходимого, в общем стоит на позиции человеческого прогресса, доброй воли к совершенствованию общества и по природе своей способна к обновлению, улучшению, омоложению, к переходу в иное, более соответствующее требованиям жизни состояние…
Но все это — заметки на полях. То, о чем я здесь напоминаю как биограф, — это начавшееся уже в предчувствии разгрома и с разгромом завершившееся падение престижа монархического милитаристского государства, которое дотоле было для нас привычнейшей формой жизни, его крах, его отставка и — при продолжающейся нищете, при все большем обесценивании валюты — новое состояние вольности в суждениях, свободомыслия, некое жалкое и незаслуженное дорастание до гражданской самостоятельности, распад державшегося дисциплиной государственного механизма на беспорядочные кучки дебатирующих подданных. Это не такое уж отрадное зрелище, и иначе, как словом «мучительные», я не могу определить впечатления, оставшиеся у меня от собраний возникших в ту пору «Советов работников умственного труда» и т. д., собраний, которые я, на правах совершенно пассивного их участника, наблюдал в мюнхенских гостиничных залах. Пиши я роман, я бы одно такое заседание, где какой-то писатель-беллетрист, не без грации, даже с этакой сибаритской пикантностью, говорил на тему «Революция и человеколюбие», чем развязал свободную, слишком свободную, расплывчатую и сумбурную дискуссию, где ораторами выступали редчайшие, только в таких случаях и вылезающие на свет божий субъекты, шуты, маньяки, живые привидения, злобные интриганы, доморощенные философы, — пиши я роман, я по своим горьким воспоминаниям довольно рельефно восстановил бы читателю картину такого безалаберного и бестолкового сборища. Тут произносились речи в защиту и против человеколюбия, в защиту и против офицеров, в защиту и против народа. Какая-то девочка декламировала стихи; какому-то человеку в хаки упорно не давали прочесть вслух рукопись, которая начиналась обращением «Дорогие граждане и гражданки!» и которой, несомненно, ему хватило бы на всю ночь; какой-то обозленный студент-старшекурсник жестоко нападал на предыдущих ораторов, не считая нужным сообщить собранию собственную, положительную программу, — и так далее. Поведение слушателей, то и дело подававших грубые реплики с мест, было по-ребячески буйно и бесшабашно, президиум — беспомощен, воздух ужасен, результат же равен нулю, если не меньше того. Озираясь по сторонам, я спрашивал себя, единственный ли я здесь страдалец, и был рад, когда наконец вышел на улицу, где уже несколько часов не ходили трамваи и какие-то, по-видимому бесцельные, выстрелы нарушали тишину зимней ночи.