Так она вела себя всегда. Она очень гордо держала сторону своей сестры и всегда говорила «гоп-гоп», когда дело шло о чести Инесы. «Гоп-гоп» говорила она и Инститорису, когда тот оказывался недостаточно ловким и догадливым кавалером. Из гордости она вообще держала сторону всякого превосходства, опекала его и неустанно удивлялась, если ему не сразу же отдавали должное. «Если
— Эй, Рудольф, гоп! — воскликнула она. — Бог мой, что это такое? Неужели вас надо подхлестывать?
— Да нет, совсем не надо, — отвечал он. — Я, конечно… Только…
— Здесь не может быть никаких «только», — отпарировала она свысока, с полушутливым-полусерьезным осуждением. Адриан и Швердтфегер засмеялись, и Руди, по-мальчишески подернув плечом и скорчив знакомую гримасу, обещал все устроить.
Казалось, что Кларисса видела в Рудольфе какого-то соискателя, которому надлежит «расшибиться в лепешку»; он и впрямь самым наивным и доверчиво-невозмутимым образом всегда старался добиться расположения Адриана. О действительном соискателе, искавшем руки ее сестры, она часто пыталась выяснить мое мнение, что, впрочем, осторожнее и боязливее, как бы топорщась, как бы желая и не желая слушать, делала и сама Инеса. Обе сестры питали ко мне доверие, то есть, казалось, признавали за мной способность и право оценивать других — качества, которые для полноты доверия требуют еще, конечно, известного неучастия в игре, ничем не омраченного нейтралитета. Роль доверенного лица всегда одновременно приятна и мучительна, ибо ее всегда играешь лишь при условии, что тебя самого не принимают в расчет. И все же насколько лучше, говорил я себе, внушать миру доверие, чем будить его страсти! Насколько лучше казаться ему «добрым», а не «прекрасным»!
«Добрым человеком», с точки зрения Инесы, был, наверно, тот, кого мир воспринимает в чисто моральном аспекте, без примеси эстетического; отсюда ее доверие ко мне. Должен, однако, признаться, что я услуживал сестрам не совсем одинаково и немного приспосабливал свои высказывания о женихе Инститорисе к характеру собеседницы. В разговорах с Клариссой я давал себе гораздо больше воли, психологически разбирая мотивы его (впрочем, не односторонней) нерешительности в выборе и немного потешаясь, с ее позволения, над хлюпиком, обожествляющим «грубые инстинкты». Не то, когда меня спрашивала Инеса. Тут я делал скидку на чувства, которые приличия ради у нее предполагал, по существу, в них не веря, стало быть, скидку скорее на разумные доводы в пользу ее, судя по всему, предстоявшего замужества, и с полным уважением говорил о положительных качествах Инститориса: о его знаниях, о его человеческой порядочности, о его блестящих перспективах. Придать своим словам достаточную теплоту и вместе с тем не переусердствовать было мудреной задачей, ибо одинаково ответственным делом представлялось мне и укрепить девушку в ее сомнениях, оттолкнув ее от убежища, к которому она стремилась, и уговорить ее вопреки этим сомнениям в нем укрыться; мало того, временами, по одной особой причине, мне казалось, что второе еще более ответственно, чем первое.
Обычно она довольно быстро переставала расспрашивать меня о Хельмуте Инститорисе и распространяла свое доверие дальше, так сказать, обобщала его, желая услыхать мое мнение также и о других наших знакомых, например, о Цинке и Шпенглере или — приведу еще один пример — о Швердтфегере. Ей хотелось узнать, что я думаю о его игре, о его характере; уважаю ли я его и в какой степени, какова доля серьезности и юмора в этом уважении. Я отвечал ей, тщательно все взвесив, стараясь быть как можно справедливее, совершенно так же, как говорил о Рудольфе на этих страницах, и она внимательно меня слушала, чтобы дополнить затем мои дружеские похвалы собственными замечаниями, к которым я опять-таки мог только присоединиться, но которые отчасти шокировали меня своей проникновенностью — проникновенностью страдальческой, вообще-то не удивительной в этой девушке с ее подернутым недоверием взглядом на жизнь и все-таки в данном случае немного странной.